[Воспроизводство разума]

СЧАСТЬЕ

Мы говорили о трех сторонах (уровнях) воспроизводства разума: воспроизводство тел, воспроизводство духа, воспроизводство места в культуре. Каждая из этих граней теснейшим образом связана с другими. Лишь в классовом (недостаточно разумном) обществе они часто оказываются формально разделенными и противопоставленными друг другу. Тем не менее, даже в таком, ограниченном воплощении разум сохраняет внутреннее единство — и пропитывает все стороны быта и личности, создает человека как факт истории. За счет этого, при всей пестроте общественных связей, определяющих индивидуальность, все они вместе взятые задают характерный настрой — отношение человека как представителя мира к миру вообще. Эту идею целого в единичном субъекте мы и называем счастьем. Учитывая, что всеобщность субъекта есть дух (деятельность мира в целом), приходим к наиболее общему определению счастья: тождественность человека миру. В каждом из нас представлен весь мир — и мы осознаем это.

Первое следствие — универсальность счастья. Недостаточно чего-то одного — нужна и достаточность плоти, и духовная полнота, и культурная определенность. Если чего-то не хватает — это несчастье; поскольку классовому человеку, обитающему в обстановке всеобщего отчуждения, постоянно чего-то не хватает — его жизнь, как правило, состоит из несчастий, каждое из которых имеет характерную окраску, соответственно тому, что именно отчуждено. На этом фоне заметить счастье бывает трудно: в его целостности не выпирает ни одна из сторон, его невозможно рассказать — потому что наши понятия по сути своей аналитичны, и каждое слово вырезает из мира маленький кусочек. Вспоминая ходячую хохму Льва Толстого насчет похожести счастливых семей и своеобразии семейных несчастий, можем сразу возразить: счастливых семей не бывает — семья отделяет человека от мира, заведомо ограничивает и плоть, и дух. Счастье лишь там, где человек никому и ничему не принадлежит: он равен миру, а не его части.

Поскольку у счастья нет определенного качества — у него нет и количества: счастье безмерно, безгранично. Нельзя быть счастливее кого-то — к счастью невозможно ничего прибавить, — и от него не убавляется, сколько ни делись. Мы уже встречались с этим в любви — но есть и другие стороны. Чтобы прикоснуться к премудрости, придется выбрать один из возможных аспектов — допуская, что где-то уместнее все расположить по-другому. Счастье

Как обычно, исходим из основного вопроса философии — о единстве мира. Мир в целом есть прежде всего нечто единственное, нерасчленимое; потом он оказывается переплетением всевозможных частностей (и вселенной для каждой из них); наконец, все эта множественность снимается в определенном способе соединения (а все эти способы вместе — и есть единство мира). Проекция единства мира на единичность — следует той же схеме, которая в данном случае оказывается триадой предметной логики:

синкретизманализсинтез

То есть, по отношению в нашей предметной области (воспроизводство разума), синкретическое счастье распадается на взаимодополнительные стороны и уровни — а потом эта аналитичность снимается, поскольку различия в высокоразвитой (бесклассовой) культуре несущественны. Тем самым логика выделяет одну из линий исторического развития — и для нас это все еще актуально, ибо до конца цивилизации пока далеко.

Классовая экономика выводит на первый план способ производства, строение деятельности. Вот и давайте вспомним общую схему:

объектсубъектпродукт

Конечно, разум как единство сознания и самосознания — это уровень духовности (субъекта). Но в категориальной схеме каждая из категорий представляет схему целиком — и внутри каждой из сторон субъекта возможно выделение тех же уровней — которые, разумеется, в этом контекста приобретают иной смысл. Счастье как единичное выражение целостности мира в субъекте определено тогда трояким образом:

—  объективно, счастье есть благо;
—  субъективно, счастье есть свобода;
—  в отношении к продукту деятельности, счастье есть идеал.

Разумеется, слова никоим образом не исчерпывают обозначаемых ими категорий: мы просто подбираем из традиционного этического словаря интуитивно близкое, а определенность все это приобретает лишь в составе категориальной схемы, применительно к конкретному предмету. Здесь мы занимаемся воспроизводством разумности как таковой, снова и снова возвращаясь к единству плоти и духа. В этой связи, благо может выступать с материальной стороны как благополучие (и мы говорим о материальных и духовных благах); в духовном плане, благо предстает благорасположением (положительным отношением к миру и к людям); наконец, в общекультурном аспекте, благо оказывается благородством (когда человек есть благо для общества, и для человечества). Точно так же, свобода деятельности превращает ее в труд; свобода общения — это любовь; свобода созидания (и самосозидания) — творчество. Эти аспекты свободы мы, главным образом и обсуждаем в наших заметках. Наконец, материальная сторона идеала — всеобщность субъекта, причастность ко всему происходящему в мире и обществе, возможность влиять на все; в духовном плане — это универсальность, умение ставить любые задачи и решать их совместно с другими людьми; единство плоти и духа — это и есть собственно субъектность, деятельность как способность преобразовывать мир.

Даже столь краткое введение показывает, как многообразна идея счастья — и понятно, почему ее по-разному трактуют мыслители всех эпох — и обыкновенные труженики, далекие от аналитической рефлексии. Но идеология — не только этика; у каждой этической категории есть эстетические и логические аналоги — и потому вполне допустимо говорить об эстетике и логике счастья. Все это вместе и определяет характер человеческой деятельности.

Было бы глупо стараться во что бы то ни стало вывести частные суждения из всеобъемлющих схем. Мы обрисовали контекст, показали основные направления развертывания — и в дальнейшем, конечно же, будем держать все это в голове — но подходить к делу надо предметно, по существу, без громоздких абстракций. Тем не менее, как только заходит речь об идеологических извращениях — их слабости помогает увидеть иерархический подход, в каждом отношении позволяющий достроить схемы до нужного уровня и применить на практике, сделать принципами критики. Точно так же, говоря об уродливых классовых формах счастья, надо всегда видеть свет — хотя бы где-то вдали.

Главное направление движения человеческой истории в целом и истории каждого человека можно было бы обозначить очень просто: стремление к счастью. Простота обманчива, поскольку счастье, как мы видели, штука очень непростая. Тем не менее, такое представление о направленности развития присутствует в сознании каждого, кто еще не настолько оскотинился, чтобы разучиться что-то чувствовать и о чем-то задумываться. Конечно, счастье в представлении обывателя — не то же самое, что счастье творца и мечтателя; однако это грани одного и того же, и важен сам факт повсеместного присутствия идеи в нашем быту. Вовсе не обязательно докапываться до подробностей; это все равно что нарочно разбить вазу на мелкие кусочки — а потом склеивать ее из черепков. Выдающиеся исторические персонажи, гении и герои, — счастливейшие из смертных, — зачастую далеки от осознания сути происходящего и собственной роли: они увлечены чем-то одним — и теряют из виду целое, непосредственно доступное сознанию человека обыкновенного, не придающего значения намеренной рефлексии. Спрашивать великих о счастье — практически бесполезно: они, как правило, предпочитают отделываться отговорками, блещут остроумием или принципиальностью, — в общем, изображают из себя... Это нормально: счастье растворено в незаметности и неуловимости, в неуместности вопросов. Но вопросы великим задают неспроста. Кое-кому важно притормозить стремление масс к счастью — перенаправить движение в удобное для властей русло. И здесь нерефлективность счастливых — замечательный классовый инструмент: выхваченную из бесконечности черточку легко подать как единственный смысл жизни — или как монструозность, антигуманность (а иногда и то, и другое).

Например, предприимчивость и деловую хватку воротил бизнеса авторы многочисленных наставлений по карьерному росту и жизненной успешности преподносят как образец внутренней цельности, достойный пример для подражания. И они по-своему правы: в каждом факте есть доля факта. Но есть и миф: молчаливо предполагается, что видимость — это и есть суть; таков исходный пункт всякого эмпирионатурализма. Итог движения принимают за его предпосылку и непременное условие. Вспоминаем Ларошфуко: повадки счастливого человека — привычка, показатель неизменной удачи, а отнюдь не ее причина. Однако в мире, где важнее выглядеть, чем быть, — произвести впечатление, а не совершить, — достаточно имитировать силу, чтобы слыть сильным, — казаться избранным, чтобы добиться избранности. Подражая форме — нельзя обрести ничего кроме формы; чем больше люди кажутся счастливыми — тем менее они счастливы. Об этом не пишут в попсовых книжонках — но об этом великие творения мировой литературы. За внешним лоском и роскошью — опустошенность и вырождение.

Значит ли это, что богатые и успешные нам не пример? Напротив, надо присматриваться, и вытаскивать на свет подлинную цельность, о которой предпочитают не говорить на публику — и даже наедине с собой. Обывателя убеждают, что человек по своей природе — одинокий волк, и достаточно хорошенько настроиться на успех, чтобы заставить общество уважать крепкие мышцы и острые клыки. Да, хищнику все это нужно — однако совершенно бесполезно тому, для кого нет подходящей добычи, и ухватить нечего. Следовательно, единство рождается лишь там, где индивидуальность соответствует общественной потребности, выражает существенное в строении (классовой) культуры. Другими словами, залог успеха — стремление стать счастливым сообразно наличным тенденциям общественного развития, что и позволяет делать возможное действительным. Вот это правду и предстоит усвоить, вырастить в себе — на другой основе. Мечтать — и искать способы материализации мечты. В грязном мире приходится иногда орудовать грязными руками — и трудно не испачкаться в душе. Делать дело — но думать о главном, вычищать от мрака один вселенной уголок за другим. Интеллигентское чистоплюйство — несчастье для человека, и для человечества. Личность — это поступок. Отсиживаться по щелям — рудимент дикой природы.

И тут у нас перед глазами другие примеры — о которых вещают ораторы противоположной партии, революционные пропагандисты. Вот, например, Карл Маркс, отвечая на салонную анкету своих дочерей, заявляет, что счастье — это борьба [31, 491]. Сколько тут шума во всех сетях! Советские — цитируют в обязательном порядке: вроде как великое достоинство. Зарубежные — больше крутят пальцем у виска. Как обычно, все и правы, и предвзяты одновременно.

Достойным делом считать борьбу можно лишь в очень недостойных обстоятельствах, где люди звереют — но лишь в этом зверском обличии им дано оставаться людьми. См. выше о деловых. Всякая борьба — занятие для животных. Разум — ни с кем (и ни за что, и ни против чего) не борется: он просто ведет себя по-человечески, сообразно ситуации. Однако вражеские элементы усматривают вывих отнюдь не здесь! — они как раз очень даже за всяческую животность, — но в дозволенных рамках, чтобы против друг друга (конкуренция — закон рынка!), а не против властей. Поскольку же Маркс покушается даже не на власть, а на саму систему всяческих властей, — иначе как психом его не назовешь. С точки зрения низов — счастье Маркса подобно деревенским забавам стенка на стенку; для верхов — Маркс счастлив как полицейский урядник, коему доставляет удовольствие одалживать граждан по физии. И то, и другое — дикость. Если этим приходится заниматься в силу обыденной безысходности — это несчастье. Особенно, если добавить сюда ответ на предыдущий вопрос анкеты: своей отличительной чертой Маркс считает единство цели... Можно ли придумать нечто столь противное счастью? Замкнуться в одном — умереть как личность, умертвить в себе разум. Человек остается человеком — поскольку ему до всего есть дело, и нет никаких границ, и нужен ему весь мир целиком! Человек как субъект деятельности — это универсальное опосредование, он соединяет все со всем, приводит мир к единству и выражает собой это единство. Соответственно, целей у разума столько, сколько в мире различных отношений между вещами — а это, мягко выражаясь, очень много. А тут — единство цели... Даже если понимать как подчинение главному — все равно узковато: не может нормальный человек целиком урыться в одно — ему интересно совмещать, даже несовместимое.

Конечно, светские игры — это не философский трактат, и даже не петиция в защиту права на аборт. Делать из таких забав далеко идущие выводы было бы преждевременно. Если нет ничего другого под рукой. Но другое есть. Например, сравнивая с ответами Энгельса на ту же анкетку годом позже, — замечаем поразительную серьезность Маркса по сравнению с откровенным зубоскальством его главного компаньона. Даже если это объяснять недоразвитостью чувства юмора — оснований принять какие-то из марксовых самооценок за чистую монету у нас предостаточно. И становится как-то не по себе. Кто ценит в мужчинах силу, а в женщинах слабость, — опасно буржуазен, и к теоретической работе таких допускать не надо бы... А считать главным человеческим достоинством простоту — совсем нехорошо! Человек интересен именно своей сложностью, неоднозначностью, многоразличностью (то есть, личностью много раз). Возможно, речь лишь о противной жеманности (как у Энгельса про женщин). Но не по Фрейду ли оговорка?

Парадоксальным образом, Энгельс, который по любым вопросам уступает Марксу в глубине, — в салонной шутке о счастье оказался намного человечнее и глубже: его намек на вино революции (Шато-Марго 1848 года) — это не только воспоминание, но и мечта, — и это уже счастье. Не какая-то там борьба сама по себе.

Худшие опасения по поводу разумности счастья по Марксу подтверждают поздние письма — в частности письмо Зигфриду Мейеру от 30 апреля 1867 г. [31, 454]:

Я должен был поэтому использовать каждый момент, когда я бывал работоспособен, чтобы закончить свое сочинение, которому я принес в жертву здоровье, счастье жизни и семью. Надеюсь, что этого объяснения достаточно. Я смеюсь над так называемыми "практичными" людьми и их премудростью. Если хочешь быть скотом, можно, конечно, повернуться спиной к мукам человечества и заботиться о своей собственной шкуре. Но я считал бы себя поистине непрактичным, если бы подох, не закончив полностью своей книги, хотя бы только в рукописи.

Как вам? Семья в качестве жертвенного барана — это гнусно! По какому праву это барское отношение к жене и дочерям? Как можно не думать об их счастье? Да и жертвовать своим — значит, отнимать счастье у человечества. Потому что нет у разума ничего своего — в счастье человек равен всем, и представляет всех.

Разум вообще несовместим с жертвенностью. Он для того и нужен, чтобы искать способы добиться своего, ничем не поступаясь. Кто не умеет — недостаточно разумен. Да, сделано очень много; столько всего наворотить — это потрясает (в том числе основы). Но — кто знает? — если бы Маркс не гробил здоровье (себе и близким), он, быть может, успел бы сделать много больше. И теория была бы не так больна. Речь вовсе не о том, чтобы "повернуться спиной к мукам человечества"! — лишая себя возможности приносить пользу людям, Маркс не только поворачивается к ним спиной, но и засовывает всех в задницу. Оправдывает ли это по видимости ошеломляющий успех?

Далее, как можно отождествлять дело всей жизни с какой-то книгой, даже очень полезной и важной? Что, у революции больше нет никаких оттенков, и нельзя ей поспособствовать как-то иначе? Да и как, пардон, родоначальник диалектического материализма рисует законченность? Сочинить теорию всего — и почивать на лаврах? Так не бывает. Закончится одно — начнется другое; и конца этому нет. Почему надо (религиозно) "жертвовать" счастьем ради одного из таких, эфемерных концов — вместо того чтобы превратить само это движение в счастье? Если мы пишем книжку о любви — мы что, любить не должны?

Что по факту? Закончить Маркс так и не успел — и пришлось доделывать Энгельсу; не было бы Энгельса — доделали бы другие, как-то иначе. Тем более, что времена успели измениться — и на смену классическому капитализму пришел империализм. Изменился способ производства — и потребовалась другая теория. Ленин очень кстати подоспел. Да, конечно, марксова основа — это очень немало. Но, положа руку на сердце, — многие ли всерьез разбирали многочисленные примеры в Капитале, продирались сквозь давно уже не актуальную полемику? Для современного читателя — текст можно было бы сократить в несколько раз — и он только выиграл бы в простоте и прозрачности. Полагаете, рабочий конца XIX века мог реально осилить махину Капитала? У него элементарно не было на это ни времени, ни образования. Так для кого книга? Для своих, для интеллигентов, которые выдерут из целого что им ближе — и будут проповедовать именно этот урезанный и перекроенный "марксизм" среди широких масс. Стоит овчинка выделки?

Мы переходим к разумности постановки задачи — и выбору путей решения. Когда-то Маркс и Энгельс отказались от идеи дать полный обзор диалектического и исторического материализма в сопоставлении с идеалистическими и вульгарно-материалистическими учениями. Немецкая идеология так и осталась незаконченной; даже гегелевскую философию права разобрать по косточкам не удалось — хотя стоило бы. Так почему надо было гробить себя и близких на экономический трактат, который во многих частях устаревал быстрее написания и к моменту публикации в чем-то представлял лишь исторический интерес? Откуда эта неразумная упертость? Опять же, почему текст следует обязательно оформлять в якобы стройную монографию, демонстрирующую лишь одну из возможных категориальных структур? Зачем это идиотское наукообразие, нарочитая академичность? Распустить хвост перед много о себе воображающим буржуазным критиком — это по-пролетарски? Не лучше ли ограничиться не слишком совершенными, но емкими статьями, небольшими трактатами, излагающими самую суть, без громоздких обоснований, — оставляя полемику и проработку деталей товарищам по партии, или даже не товарищам? Вспомните статью Энгельса о тактике пехоты. Вот бы что внедрить в практику рефлексии! Точечные удары по самым чувствительным местам — намного эффективнее стрельбы из пушек по воробьям. Позже нечто подобное мы увидим у Ленина. Разумеется, это тоже крайность — и нельзя великое разменивать на мелочи. Но для того и разум, чтобы найти оптимальное соотношение разных форм, с учетом развития практики революционной борьбы, немедленно реагируя на исторические подвижки и новейшие поползновения буржуазной пропаганды. А не через тридцать лет (как было с критикой позитивизма) — когда ржа уже проникнет в сознание и вытравить ее оттуда без физиологических последствий станет сложно.

Но дело, конечно, не только, и не столько в философии и политике; главное — уйти от "единства цели", оставить себе пространство для жизни, для любви, для свободы разбрасываться — или собирать камни. То есть, оставаться человеком, разумным существом, — наперекор неразумности бытия. Или иначе: быть счастливым. Делать счастливыми других. Не только трудиться — но и любить.

Осмелимся предположить, что не все так плохо — и Маркс малость отличается от хныкающих романтиков и биржевых воротил. Ничто человеческое ему не чуждо (как и отвечено в анкете); однако это человеческое — исторически ограниченно, обычно для буржуазной культуры XIX века. А потому принимает формы буржуазного сознания. Осознать себя носителем новой духовности, свободной от пошлого филистерства, при всей своей гениальности, Маркс так и не сумел — хотя благодаря ему такую духовность в состоянии заметить мы (разумеется, в контексте нашего времени, с его узостями).

Сдержанный оптимизм вызывает и то, что не одни мы такие умные. Например, в вузовском учебнике по марксистской этике (за 1980 год) встречаем почти родственную нам фразу:

Итак, счастье — это самооценка всей жизнедеятельности в ее целостности.

Более того, обсуждение там же отдельных сторон счастья фактически повторяет вышеизложенную схематику — то есть, по крайней мере, налицо согласие по кругу имеющих отношение к делу вопросов.

В чем различие? А в том, что для нас счастье — это не выражение чего-то субъективного — а представленность мира в целом в субъекте. То есть, заведомо не субъективное — но и не объект, и не только продукт деятельности. В том-то и суть, что высшее единство, тождественность миру, снимает все внутренние различения — и счастливый человек вообще не отличается от природы или культуры: это разные выражения одного и того же. Выделяя любую из сторон, мы утрачиваем счастье.

Как же быть? Мы, ведь, не витаем вне мира как абстрактные сущности — мы существуем посредством плоти, и разделяем с ней ее историческую ограниченность. И вынуждены блюсти "единство цели", поскольку мы еще живы — и какие-то цели у нас есть. На выручку приходит самый материалистический из всех идеалистов — Гегель:

Здесь мы можем задать вопрос: имеет ли человек право ставить себе такие несвободные цели, основанные лишь на том, что субъект есть живое существо? Но не случайно, а соответствует разуму то, что человек есть живое существо, и постольку он имеет право делать свои потребности своими целями. Нет ничего унизительного в том, что мы живем, и нам не противостоит никакая высшая духовность, в которой мы могли бы существовать.

Точнее не скажешь. Конечное бытие человека не случайно — оно исторически необходимо и соответствует разуму. Именно поэтому, при всех своих сумасбродствах и дуростях, в ошибках, заблуждениях и даже вредительстве, — мы в чем-то следуем разуму, и можем быть счастливы. Следовательно, вопрос не в том, чтобы причаститься к некоему "счастью вообще", а в умении быть счастливыми по мелочам, оставаться разумными существами даже в собственной неразумности. Только так мы можем изменить неразумный мир, привести его к разуму. Это и есть счастье.

Снятие различий в деятельности означает тождество объекта, субъекта и продукта. Но снятие — не уничтожение, не исчезновение. Просто одно — предполагает и все другое; это разные способы говорить одно и то же. Вроде того, как механическое движение происходит само по себе — но по-разному выглядит в разных системах отсчета; все такие представления взаимосвязаны — и от одной картины (хотя бы в принципе) возможно перейти к другой. Мы вправе говорить о счастье как угодно — пока это не отрицает никаких других возможностей. Соответственно, исходя из всеобщего строения деятельности, мы можем (объективно) быть счастливыми, или же (субъективно) чувствовать себя счастливыми, или творить счастье, делать счастливым мир (как продукт деятельности). Еще раз: это одно и то же — и только в классовом обществе одно счастье может противостоять другому. Избавляться от этого противостояния — тоже счастье (по Марксу, а не по Рокфеллеру); тем не менее, классовая борьба склонна быстро превращаться (быть превращаемой) в борьбу политическую, борьбу ради борьбы, — а это не наш идеал. Точно так же — деградация в искусство ради искусства, или в науку ради науки. Да, это тоже исторически необходимые формы счастья — однако разум нам дан для того, чтобы преодолевать необходимость, становиться свободными — в том числе, в выборе форм собственного существования.

Три стороны счастья (быть, чувствовать, делать) у цивилизованного (то есть, классового) человека обычно разделены и далеко не всегда совместимы. Отсюда бесконечные споры о приоритетах, о том, что считать настоящим счастьем — а где лишь суррогат... Сама постановка вопроса возможна только среди несчастных, и речь идет не о превосходстве одного счастья над другим — а, скорее, о том, какая беда легче. Богач утрачивает "вкус халвы" — и ему плохо; но с точки зрения бедняка — кое-кто с жиру бесится. Типичная реакция: нам бы ваши проблемы! Но сделать чужие проблемы своими — не значит избавиться от своих. Свалится на кого-то удача — а в итоге разочарование: это вовсе не то, о чем мечталось... Половина современного искусства — об этом. Бойтесь того, чего добиваются с чрезмерным усердием: это лишь инобытие уже наличествующей неполноценности.

Тут мы опять вспоминаем салонные "исповеди" — и еще раз удивляемся Энгельсу, избравшему любимым девизом "относиться ко всему легко" [32, 582]. Это, опять-таки, намного человечнее марксова девиза: все подвергать сомнению [31, 492]. Заметьте: друзья почти совпадают — но одно и то же видят с разных сторон. И это счастье, что их дружба компенсирует в каждом его недостаточность тем, чего в избытке у другого. Собственно, для того и нужна дружба (и любая другая любовь). Далеко не всегда два кривых стеклышка дадут прямое изображение; но если такое (хотя бы в малом объеме) произошло — чудо чудное, и великий прогресс человечества (как, например, с изобретением телескопа). Так из конечных кусочков складывается бесконечность — а из нравственных уродств — высокая духовность. Относился Энгельс легко к титаническому труду по приведению в порядок марксовых рукописей? Как бы не так! А Маркс — неужели он сомневался в выборе жизненного пути? Нет, он был готов пройти через все снова и снова. Именно эта свобода от любых предопределенностей — а вовсе не догматической следование чему угодно (даже самому себе) — основа и принцип счастья.

Мы вернулись к однобокости обычных "определений": счастье не только субъективно, это не "самооценка" — а выражение единства мира в одной из единичных форм. Одного лишь сознания и самосознания — недостаточно; нужен разум, как единство того и другого. Более того, вовсе не обязательно это единство осознавать: достаточно вести себя как разумное существо — хотя бы и наперекор себе. Маркс становится основателем нового направления в рефлексии не там, где он путается в "общепринятых" значениях слов и повторяет античные вульгарности; нет, мы его знаем как Маркса во многом благодаря тому, чего он сам о себе не знал — но что стало его личным выражением целостности мира и достоянием единого (пока только в возможности) человечества. Александр Великий для нас — вовсе не величие империи, и не припадки безумия; нам важна цельность отношения к миру — которую любой из нас может воссоздать в себе даже в пространстве коммунальной кухни. В конце концов, любая религия увлекает человека перспективой стать равным миру — представленному в боге точно так же, как он мог бы быть представлен в нас; искренне верующий христианин несет бога в себе — и он счастлив в своем убожестве.

Так или иначе, наши конечные воплощения примеряют всех на себя и судят по себе. Когда надо делать дело — приходится делать дело, вместо увлекательных мечтаний о том, как оно могло бы быть, если бы... Но остаемся мы людьми лишь в той мере, в которой мы все еще способны увлекаться и мечтать — равно как и отодвигать мечты в сторону ради куска какой-нибудь насущности. Пусть мы никогда не позволим себе притормозить, расслабиться, пустить все на самотек, — но мы знаем, что мы можем это сделать! — и это уже немало. Будущее увидит в нас именно эту возможность — а не лихорадочную суету. Можно ценить уют и тишину, цепляться за сколь угодно эфемерное благополучие, — но при этом будет зудеть внутри: а что как придется проявлять себя — идти на смерть? Несбывшееся — не несбыточное; поэтому и мещанское счастье — счастье, поскольку в нем зародыш всего остального. Только там, где нет перспективы, где прошлое и будущее склеиваются в нечто сиюминутно-плоское, не остается даже надежды на счастье. К счастью, такое случается не со всеми, и не навек: да, дикая паника, озверение в бою, усталость и депрессия, безумие азарта — наши нередкие спутники; но проходит время — и оказывается, что есть нечто поважнее, что нечеловеческие условия бытия вытравить до конца не могут. Хотя бы потому, что человек не сам по себе — он среди людей, которые на каждом шагу делают его выразителем их чаяний, телом многих надежд.

По поводу тел — излюбленная тема толкователей счастья всех времен. Героические личности — у всех на виду. Отдать жизнь за счастье прогрессивного человечества — идеал романтической молоди начала девятнадцатого века — и революционных романтиков начала двадцатого. Отрицательным образом, тот же идеал утверждают и французские материалисты (Гольбах, Гельвеций): сведение мотивов человеческой деятельности к голой корысти — яркая критика уже готового стать мировой системой капитализма. Байрон воевал за свободу Греции; в реально выбившей оттуда турок России — ссылали и вешали декабристов... Советские пацаны норовили сбежать на фронт; про Гастелло и Матросова (плюс десятки прочих образцов) в послевоенные годы напоминали где надо и не надо. Дело дошло до полного идиотизма (в лице писателя Л. Леонова):

Если бы человеку суждено было только одно — телом остановить пулю, то и для этого стоило бы родиться на свет.

Героизацию пушечного мяса осталось дополнить героизацией рабочего скота — и на этот счет тоже имелась пропагандистская струя...

Религиозные корни апологии мученичества — полная очевидность. Секуляризованную религию такого рода мы находим еще у Гегеля:

Единичная личность есть во всяком случае, нечто подчиненное, которое должно посвятить себя нравственному целому. Поэтому, если государство требует жизни, то индивидуум должен отдать ее...

На место бога или государства можно подставить любую абстрактную идею — суть не меняется. Возможность трактовать отношения личности и общества как господство и подчинение — характерная особенность классового мышления. Но чего ради мы должны кем-то владеть и кому-то служить? И то, и другое — отрицание свободы, огромное несчастье. Человек — не раб своих идей; они его инструменты, органы культурного тела, которые прекрасно работают в подходящей среде — но неуместны в другой, и разум свободен использовать все, что считает нужным.

Герой и фанатик — понятия противоположные. Исторически, большинство героев вовсе не рвутся на плаху — у них другие интересы. Более того, великие всячески пытаются откосить от мученичества, держат нос по ветру, а при малейшей опасности бросают все — и в бега. Только если заклинит со всех сторон, и бежать некуда, — приходится держать удар. Может какой-нибудь штрафбатовец искать обходные пути, куда пули не залетают? Вряд ли. Вот и приходится принимать пулю всем сердцем, не помышляя о славе и наградах. Джордано Бруно тоже не повезло... Таких героев — полным-полно, на каждом шагу. Они ищут счастья (хотя бы малюсенького) — а в несчастном обществе это карается смертью. Остается только процитировать из того же учебника:

Самопожертвование может быть одним из вынужденных способов самоутверждения личности. Если страдания и смерть в тяжелых обстоятельствах и были свободно избраны героем, это не означает, что они включались им в "проект счастья", ибо счастье приносит не только нравственный характер целей деятельности, но и объективное достижение этих целей. Хотя героическая личность черпает моральную удовлетворенность в сознании выполненного долга и терзалась бы мучительными угрызениями совести, если смалодушничала бы в обстоятельствах, которые требовали самопожертвования, хотя она познала "счастье битвы", ее гибель представляет собой несчастье.

Спасибо тов. Согомонову за грамотные разъяснения. Приятно, когда есть, с кем согласиться. Наша позиция (если и) отличается (, то) лишь постановкой в исторический контекст: это отнюдь не абстрактная этика вообще — это этика классового общества (включая советское). Когда человек свободен — ему незачем самоутверждаться. С другой стороны, если обитатели свободного мира решают прекратить существование некоего белкового тела — для них это вовсе не жертва, а банальное расходование материалов для общественного производства нужного обществу (а значит и каждой личности) продукта. Человек не привязан к органическому телу — у него куда более обширное неорганическое, по которому его, собственно, и узнают. Соответственно, биологическое тело — не принадлежит личности; это общественное достояние — все члены общества могут свободно (то есть, разумно) распоряжаться им, и для этого не надо формальных (правовых, моральных и т. д.) оснований.

Тут мы снова вспоминаем Гегеля: в его (буржуазном) сознании дух намертво впаян в живое тело — но это, разумеется, не природное, а общественное (внешнее по отношению к субъекту) единство; поэтому распоряжение телом становится предметом философии права — и в частности, приходится как-то квалифицировать право физического лица на преднамеренное уничтожение тела, самоубийство.

Ответ будет гласить: я как этот индивидуум не являюсь хозяином моей жизни, ибо целостный охват деятельности, жизнь, не есть нечто внешнее по отношению личности, которая сама непосредственно представляет собою эту целостность. Если поэтому говорят о праве, которое личность имеет на свою жизнь, то это — противоречие, ибо это означало бы, что лицо имеет право на себя. Но оно этого не имеет, ибо оно не стоит выше себя и не может само себя судить.

Чуете классовый посыл? Судить имеют право только вышестоящие инстанции! Хозяева. А кто не хозяин — тот и не вправе. В контексте борьбы с субъективным идеализмом — это решительный шаг вперед, отказ от безусловной "суверенности" личности — ее замыкания в себе и превращения в абстрактную пустышку. Личность — только в обществе, она определена через общество и развивается вместе с ним. Но кто сказал, что одно всегда выше, а другое, соответственно, ниже? Само понятие вертикали исторично — и даже в классовой истории были очень разные варианты. Не говоря уже о том, что порядок устанавливать можно в разных отношениях — и тогда одни и те же субъекты оказываются в разных позициях, в зависимости от контекста (вспомним о долгах аристократов, и заложенных имениях). Гегель изменяет (им же утвержденному) принципу историзма, постепенного развертывания и преобразования категорий. Когда он (справедливо) указывает, что самоубийство "может рассматриваться как несчастье, так как к нему приводит душевный разлад", он упускает из виду, что и душевный разлад есть выражение общественной необходимости, и своего рода требование отдать жизнь в интересах надличностной (но не безликой!) власти. Такое самоубийство — несчастье, прямая постановка вопроса о разумности властей, о правомерности их устранения. Но, в отличие от "дурной храбрости" (Гегель!) любителей экстрима, — самоубийство несчастных есть непосредственным образом и освобождение личности от любителей вершить судьбы, и тем самым не только величайшее счастье — но и дорожный знак на пути всего человечества к разумному, счастливому миру, где нет ни господства, ни подчинения, — и никакого разлада, — ни в обществе, ни в душе.

Гегель не был бы Гегелем, если бы не обратил внимания и на возможность частичного самоубийства — нанесение ущерба здоровью. Здесь он придерживается той же линии: человеку выдали тело как инвентарь для осуществления общественных функций — и каждый обязан рачительно относиться к этому (общественному) имуществу. Намеренное повреждение или нецелевое использование — это бунт, который нормальное государство обязано пресечь, для общего блага. Однако и государство не должно портить тела без особой нужды — отсюда бурные обсуждения системы наказаний и роли исправительных учреждений; эхо этих дискуссий которых докатилось и до наших дней.

Общественная собственность на средства производства — прямое продолжение гегелевской философии права. Это Маркс и собирался показать публике в молодые годы — но не успел, — увлекся экономикой (которая, как известно, всему голова). Органические тела — самое ходовое средство производства на протяжении всей человеческой истории — и от этого мы не ушли даже сегодня, в эпоху искусственного интеллекта. Следовательно, обобществление тел есть железный закон победившего социализма (который в марксовы времена называли коммунизмом, общинностью). Последствия этого шага заходят очень далеко. Например — уничтожение семьи как формы производства и социализации органических тел. Очень решительная тов. Лилина рубит сплеча:

Мы должны изъять детей из-под грубого влияния семьи. Мы должны их взять на учет, скажем прямо — национализировать. С первых же дней их жизни они будут находиться под благотворным влиянием коммунистических детских садов и школ. Здесь они воспримут азбуку коммунизма. Здесь они вырастут настоящими коммунистами. Заставить мать отдать нам, советскому государству, ребенка — вот практическая наша задача.

К сожалению, дело забуксовало. Не хватило ни денег — ни желания тех, кто деньгами при советах распоряжался. Несчастные дети по-прежнему растут в противопоставленных обществу семьях — не могут обрести ту самую цельность личности, без которой немыслимо счастье. Но мы уже мечтаем о временах, когда всякая вообще собственность (личная или общественная) станет анахронизмом — когда у детей вообще не будет родителей, и наоборот, — и никто никому не принадлежит. В частности, ни одно органическое тело не может поступать в частное распоряжение, использоваться одной-единственной личностью. Напротив, каждое тело выполняет очень разные общественные функции — и в различных обращениях этой иерархии представляет разные личности. Тогда все, что оказывается благом для одной личности, непосредственно будет благом и для другой. Это относится и к разного рода физиологическим перестройкам — включая рождение и смерть.

Может показаться, что фантастика чересчур смела. Но обратимся к фактам нынешнего, буржуазного бытия. Человек — не только организм, но и совокупность общественных отношений, выстроенных вокруг этого, органического тела — но захватывающих все более широкий круг других, органических и неорганических тел, — вплоть до того, что присутствие исходной биомассы вообще оказывается несущественным. Эта небиологичность общения встроена в наш язык: например, автор книги что-то нам говорит — независимо от того, сколько веков назад истлел связанный с его именем комочек живой плоти. Любое имя — указывает не на животное; оно представляет огромный пласт культуры, внутренне согласованное движение (и развитие) которого мы и называем личностью. Идентификация тел по номеру паспорта — нечто вроде маркировки товаров на складе, наклеивания штрих-кодов. Имя по паспорту — имеет не больше отношения к реальной личности, чем этикетка на бутылке к вкусу вина. В особых экономических условиях такая связь может искусственно поддерживаться и мы имеем дело с классовой, капиталистической личностью. Это застаивание в одном из возможных обращений иерархии, в котором по-прежнему преобладает неорганическая составляющая — но на вершине оказывается тело, имя по паспорту, условный код.

В этой связи резонно предположить, что повреждение или гибель органического тела ничем принципиально не отличаются от отчуждения каких-то компонент неорганического тела — что в условиях рынка приобретает, например, форму купли-продажи, становится сделкой. Если, допустим, кто-то продает единственное пальто — участие этой персоны в производстве и общественной жизни под вопросом, — хотя органическое тело все еще при нем, и потеря внешнего, вещного органа не сразу отразится на работоспособности этой органики. Но с точки зрения личности в целом — это уже утрата здоровья (в том числе психического, если, скажем, пропала любимая книга — или умерла домашняя кошка). Для человека это не меньшее (а иногда и большее) несчастье, чем какая-нибудь инфекция.

На другом полюсе — мультимиллиардер, который жертвует энную сумму на благотворительность — и считает себя героем; как ни странно, он в этом вполне разумен — поскольку утрата части капитала для него столь же болезненна, как сломанная рука или нога. Биологическое тело при капитализме — лишь один из активов, далеко не самый активный. Когда Флобер гробит все состояние, чтобы спасти от долговой ямы племянницу, и остаток жизни проводит в нищете, — это, с точки зрения капиталистической культуры, не меньшее геройство, чем лечь грудью на амбразуру. Как говорится, лучший способ помочь людям — помочь человеку.

Итак, жизнь и состояние (по-французски говорят: êtat — это и капитал, и общественное положение, вместе взятые) — для классового человека одно и то же; органическое вместе с неорганическим — вот его тело. Но разве редкость — совместное распоряжение капиталом? Чем это отличается от, скажем, вступления в некий формальный коллектив (например, завербоваться в армию — или полететь в космос), когда личность подчиняет свою физиологию задачам сообщества? Таким образом, прототипы целиком общественного распоряжения телами — имеются уже сейчас, и таких примеров будет больше по мере соединения личностей в единую сеть на основе новейших компьютерных технологий. Бесклассовое будущее рождается на наших глазах (хотя наши органические тела вряд ли до него доживут).

В этом смысле счастье одного — есть счастье всех. В каких бы формах это не проявлялось. Звучит жестоко, кощунственно: когда богач наслаждается жизнью за счет миллионов ограбленных и убитых — это и их счастье. Но задумайтесь над другой стороной парадокса: радость бедняка — высшее наслаждение для власть предержащих! Старинная идея государства как опоры всеобщего блага — не просто классовая пропаганда; в этом есть и разумное зерно — которое пока не может воплотиться в более разумные формы.

Разгадать загадку можно, если вспомнить определение счастья как состояние единства с миром — во всех возможных отношениях. В том, что разъединяет богача и бедняка, — нет счастья ни для того, ни для другого. Поэтому и быть, и чувствовать себя счастливым в этом отношении никто не может. Выветривается счастье; и остается для богача — угар увеселений, лихорадочные попытки отвлечься от несчастья, убедить себя, что все в порядке... Для бедняка — горечь ущербности, озлобленность, юродство, нарочитое хамство. Но даже сама эта взаимодополнительность несчастья — знак скрытой общности, возможности единства. В своем несчастье богач учит бедняка тому, как можно было бы быть счастливым; и наоборот, несчастья бедняка становятся школой возможного счастья для господ. Только поэтому представители господствующих классов способны время от времени искренне сочувствовать угнетенному большинству — и бороться за счастье народа (даже не сознавая того). Только поэтому представители низов могут отличаться благородством и становиться по-настоящему культурными людьми.

Значит ли это, что можно простить любую дикость (что на верху, что в низах) ради искры разумности? Никоим образом. Наоборот, сопоставление разумного содержания с неразумной формой — требует устранения изживших себя форм, перехода к иной культурности. Конечно, разбазаривать народное добро разумный человек не будет. Но если для построения бесклассового общества нужны решительные революционные меры, вплоть до физического уничтожения каких-то тел, — это в интересах общества в целом, включая тех, кто использовал эти тела неразумно, не по назначению. В частности, иногда разумно поступиться и собой. Когда гниющая плоть грозить испоганить еще здоровое, гуманность состоит в том, чтобы отсечь заразу, остановить болезнь. Никакие соображения абстрактной морали не в счет. Для разума нет ни абсолютно необходимого, ни абсолютно недопустимого.

Стремление к счастью часто объявляют единственным смыслом человеческой жизни. Отчасти это верно — но как одна из возможных сторон. Скорее, следовало бы сказать иначе: если человек живет осмысленно — он в этом счастлив (но может быть счастлив и в другом). Как уже отмечалось, счастье снимает внутренние различения в деятельности — и сама идея смысла становится излишней. То есть, когда мы счастливы — нам незачем докапываться до смысла. Точно так же и в любой из сторон счастья: если мы любим — мы не ищем повода и причин, это ни для чего, — и нам безразлично, что из этого выйдет. Теми же словами — о разумности как таковой.

Говорить о смысле жизни тем более затруднительно, что само понятие жизни — указывает на нечто природное, к чему человек никак не сводится. Деятельность человека начинается задолго до частичных и временных воплощений — и продолжается после распада тел. Организм остается собой несмотря на то, что его клетки отмирают, заменяются другими; точно так же дух не рождается и не умирает со сменой тел. Человек — не природное, а общественное движение, явление культуры. Как бы ни прожили любую из предоставленных нам жизней, это наш, незаменимый вклад в целостность мира — и это немало, ибо здесь, в сфере универсальности, не бывает никаких количеств — и все равны.

Общественная сущность человека сказывается и в том, что не бывает абсолютно несчастных людей: это означало бы — превратиться в животное, перестать быть человеком. Даже классовый человек живет не только своей жизнью — но и жизнями всех остальных; он представляет человечество в целом — и разум вообще. Человек знает о счастье — и это дает ему надежду на счастье, которая сама по себе делает человека счастливым. Поэтому в сколь угодно тяжких условиях, когда жизнь кажется невыносимой, нам все-таки трудно уходить из жизни. Мы чувствуем себя носителями чего-то безмерно великого — и нам жалко это потерять. Это один из ликов счастья. Конечно, после одной единичности будет другая — и никто не умирает целиком. Но вот именно этой, мимолетной и эфемерной плоти уже не будет — и счастье превращается в грусть. Так поэт вдруг понимает, что стихи уже не в нем, что они живут особой, свободной жизнью — и надо прощаться с одной из рассказанных историй, чтобы рассказывать другие. Иногда только по этой невыразимой грусти мы догадываемся, что были счастливы.

Вероятно, когда человек поставит под всеобъемлющий разумный контроль собственное рождение и смерть, он будет чувствовать иначе, забудет о расставаниях. Его счастье изначально будет счастьем многих людей — и переход от одного существования к другому станет простым и логичным, вызовет глубокое удовлетворение. Но пока мы рождаемся в муках, на муки, — и уходим через страдание, — и нам трудно принять идею счастливой смерти. У нас единственная возможность осуществить духовное бессмертий — оставлять себя. Во всем. Что останется — тем и будем счастливы. Не останется ничего — значит, нас и не было, и не о чем грустить!


Примечания

01
З. И. Лилина (соратница и оппонент Ленина) несколько упрощенно, но очень выразительно характеризует зверские нравы: сильный пожирает слабого, слабый пожирает еще более слабого. Людоедский характер марксовых предпочтений — как на ладони. Это их области борьбы за существование. В разумно устроенном мире сами понятия силы и слабости неуместны.

02
Как человек, так и бог.


[ВОСПРОИЗВОДСТВО РАЗУМА] [Философия] [Унизм]