[Воспроизводство разума]

Семья и брак

Без особого преувеличения можно сказать, что вся цивилизация держится на семье. Это ее первоисток, краеугольный камень, основа и опора, — и последняя соломинка для утопающего. Поэтому буржуазные исследования семьи насквозь политизированы и предвзяты: им важно "доказать" вечность социального института — допуская изменчивость культурных форм.

Противоположная позиция — признать преходящий характер классового общества и неизбежность отмирания любых его органов, включая государство и семью. Тогда придется искать другие подходы к истории — и подбирать другую аргументацию. Поскольку же средства производства во всех отраслях (включая науку) находятся в руках господствующего класса, альтернативная история семьи вынуждена в основном опираться на официальные источники — и восстанавливать хронологию и логику по отдельным замечаниям и намекам. В этих условиях выработка цельной теории и надежной методологии выходит на первый план.

К сожалению, много обещавший исторический материализм быстро выродился в политический лозунг — и существенного влияния на историческую науку не оказал. На первых порах проснулся было интерес к экономической истории и практике классовой борьбы — но марксизм так и не дал теоретической основы, на которой можно было бы последовательно интерпретировать полевые находки и планировать целенаправленный поиск. Увлекая в бесклассовое будущее, забыли о прошлом, — а буржуазность памяти приводит к столь же буржуазному видению перспектив.

Первоочередная задача строителей нового общества — поиск основополагающих принципов и переориентация метода исторической науки. Без этого выбор направлений деятельности превращается в игру случая, в произвол. То есть, остается далеким от разумности — которая пробивает себе дорогу лишь стихийно, в силу объективной необходимости. Поэтому здесь мы уделяем основное внимание вопросам философии и методологии — а выбор иллюстративного материала не столь важен. В рамках иерархического подхода можно начинать с любого фрагмента, постепенно восстанавливая целостную картину и направляя поиск недостающих звеньев.

Буржуазная наука превращает историю в историографию (точно так же как экономика становится эконометрией): достаточно подробных описаний и точных датировок, бытовых зарисовок, и эмпирических закономерностей. Какие из этого делать выводы — личное дело каждого. Однако сам способ описания (вплоть до традиционной фразеологии и общепринятого словоупотребления) — идеологически нагружен, так что данные наблюдений неизбежно получают ту или иную интерпретацию (причем больше ту, чем иную). Собственно исторический метод требует активного отбора и упорядочения, логической организации сырого наблюдательного материала. Важно не только что мы видим — но и что мы хотим увидеть, для чего это нам нужно.

На первый взгляд, такой подход противоположен традициям естествознания, якобы открывающего нам мир таким, как он есть. Однако и там не сразу пришли к идее инструментального исследования. Например, когда Галилей впервые обнародовал результаты своих астрономических наблюдений, его подняли на смех: как можно судить об истинном движении небесных тел, если смотреть на них через какую-то самоделку, которая заведомо искажает действительность? Опасения небезосновательны: отдельно взятые линзы и в самом деле показывают мир как-то странно — а про отражение в кривом зеркале и говорить нечего... Мало придумать инструмент — надо еще обосновать возможность его использования, указать пределы применимости и дать правила коррекции погрешностей. В конечном счете, конечно же, решает практика: мы учимся работать с нашими орудиями и преодолевать их несовершенство. Если на то пошло — и глаз человека искажает мир, и видим мы часто вовсе не то, что нам показывают; однако за тысячи лет эволюции и по мере производственной надобности мы освоились с нашими органами, и знаем, когда им можно доверять — а когда не следует. Человеческое восприятие продолжает на новом уровне то, что уже присутствует в каждом живом существе — начиная с самой элементарной раздражимости: нам не нужно знать, каков мир сам по себе, — достаточно того, что он есть и как-то на нас действует; а мы уж как-нибудь придумаем, что предпринять в ответ на это воздействие и как влиять на характер этого взаимодействия в будущем.

Метод любой науки существенно влияет на ход и результаты работы, и не всегда очевидно, что в нашем знании от природы — а что "искажает" ее, в силу объективных и субъективных факторов. Это нормально: недостаточно что-то понять — надо еще и понять, что же, собственно, мы поняли.

Этнографические исследования в концептуальном плане особенно уязвимы: приходится описывать явления одной культуры на языке другой. Когда же на семантические проблемы накладывается еще и стремление угодить работодателю — перекосы в интерпретациях почти неизбежны. Мы видим что-то знакомое — и называем привычным для нас образом. Да, есть местное название — но его мы просто "переводим" по придуманному нами словарю. На самом же деле, за словом стоит иерархия общественных отношений, воспроизвести которую целиком никто особо и не пытается — поскольку буржуазная наука склонна ограничиваться частными вопросами, избегая неудобных обобщений. Разумеется, в науке иногда можно использовать слова естественного языка в качестве абстрактных терминов, имея в виду, что в этом контексте они означают нечто иное. Но в истории терминологическая путаница — явление классовое, и поддерживается намеренно. Властям выгодно отождествить человеческое с животным, представить развитие всего лишь эволюцией, видоизменением без существенных перемен. Чтобы и будущее виделось просто цепью реформ. Брак и семья тогда выводятся за рамки общественного в область биологии размножения — и объявляются априорными формами связи индивидов (подобно тому как кантианство объявляет априорными математические абстракции). Поскольку же семья становится элементарной ячейкой общества, не составляет труда вывести из биологии всякую культуру вообще, тем самым отрицая саму возможность сознательной перестройки экономики и духа.

Развести биологический и социальный уровни терминологически возможно лишь в рамках идеологии, изначально предполагающей иерархичность мира в целом — и любых его сторон. Вещи и отношения вещей не просто различны — они принадлежат разным уровням иерархии, и одно никак не сводимо к другому. В частности, неживое, живое и разумное — уровни одной иерархии, и можно ставить вопрос о том, чем именно они различаются. Пока ограничимся лишь указанием на качественное различие общественного и биологического поведения — откуда прямо следует, что общественные структуры не имеют отношения к физиологии, что у них собственный путь, от зарождения до распада.

Брак есть формальное (хотя, бывает, и неписанное) закрепление определенных общественных отношений — прежде всего, отношений собственности. Поэтому говорить о браках у животные вообще не приходится (при том, что буржуазная этология говорит, например, о "брачных сезонах" или "брачных играх" — это заведомо некорректное словоупотребление) — а усмотрение аналогов брака в первобытном обществе предполагает определенное развитие элементов цивилизации, зачатки классового расслоения — а значит, и какие-то предпосылки государственности.

У животных нет брака и семьи, а есть репродуктивное поведение; оно может быть весьма сложным — но его регуляция определяется не сознательным соблюдением культурных норм, а врожденными или приобретенными видовыми особенностями, — и никак не зависит от воли индивида. В этом смысле человек, потакающий своим страстям, ведет себя не как разумное существо, а уподобляется животному.

Голый натурализм буржуазной пропаганды отождествляет человека с животными; при этом стыдливо замалчивают экономическую роль брака, представляя его всего лишь формой упорядочения половых связей, способом организации биологического размножения. Трудов по первобытным семейным отношениям — хоть отбавляй; однако все эти описания интерпретируют обнаруженные в разных сообществах традиции исключительно в плане сохранения генетического фонда и поддержания генного разнообразия, предотвращения физиологических уродств. Никто не подвергает сомнению научную добросовестность этнографов: эмпирическая составляющая их работы на высоте. Более того, интерпретация реликтовых способов разделения общества на относительно замкнутые группы с установлением довольно жестко регламентированных правил обмена — и в самом деле имеет отношение к браку и семье! Тонкость в том, что биологические соображения тут совершенно ни при чем. Брак и семья — общественное отношение, совершенно другой уровень. Это может коррелировать с биологией — но вовсе не обязательно, и совсем не прямолинейно. Разного рода брачные классы, групповой брак, пуналуальная семья, и т. д., вплоть до современной моногамии, — выражение определенного способа производства, при котором начинается закрепление отдельных функций за различными уровнями (коллективного) субъекта — и возникает обмен продуктами труда. Там, где человеческие тела воспринимаются как продукты, — будет обмен телами. Существенно, что сначала экономика, хозяйственная деятельность, — а уже потом приведение половой жизни в соответствие с этой новой, общественной реальностью.

Теоретически, один кусок металла вполне может принять форму гвоздя, а другой — форму молотка; механика удара молотка по гвоздю от присутствия человека никак не зависит. Однако в природе тела почему-то так себя не ведут. Точно так же, никакое репродуктивное поведение не может влиять на раздел имущества; зато наоборот — сколько угодно. Общественное поведение человека надстраивается над биологическим, использует природные формы неприродным образом. Другими словами, чтобы структура репродуктивного поведения могла обслуживать брачно-семейные отношения, эти отношения уже должны сложиться в система общественного производства — на базе совсем не биологических процессов, на уровне сознательной деятельности. Животное не задумывается, почему ему вдруг что-то понадобилось: оно просто не может сделать по-другому. Человек сначала формирует общественную потребность — и только потом развертывает ее в иерархию потребностей биологических.

Одна из этнографических традиций — представлять развитие регуляции половых связей в первобытном обществе как постепенное движение от неупорядоченных половых сношений к разновидностям группового брака — и далее к парной семье. Никакого биологического смысла в таком сужении усмотреть невозможно. С другой стороны, большинство животных отнюдь не склонны к хаотическому сексу: биологические ограничения спаривания зачастую куда значительнее накладываемых брачно-семейными узами. У многих биологических видов наблюдается регулярное образование стабильных пар — иногда на временной основе, что сути дела не меняет. Половая связь разных поколений у животных также не правило, а исключение — при отсутствии в этологической иерархии подходящих партнеров. Половой отбор связан с жесткой конкуренцией внутри вида — точно так же, как и остальные внутривидовые отношения. У высших животных на половое поведение существенно влияет и физиология нервной деятельности, предпосылка полномасштабной психики.

Спрашивается: почему тогда первобытная семья начинает с хаоса и только постепенно выстраивает относительно сложные структуры? Ответ прост: половые отношения никогда не были связаны с браком — они к этому совершенно безразличны. Что мы и видим на протяжении всей документированной истории человечества: внебрачные связи, разврат, проституция, моногамные браки и обмен партнерами, — это достижения цивилизации; они стали осознаваться как таковые лишь в контексте соответствующих культур. Увязывание семьи с половым размножением происходит задним числом, по мере возникновения соответствующих хозяйственных укладов, — и выполняет не биологическую, а экономическую задачу: регуляция имущественных отношений, доступа к средствам производства и продуктам общественного труда.

Когда буржуазный этолог выдает биологическое регулирование половых сношений за нечто вроде брака — это, в лучшем случае, неуместная метафора (если не предполагать намерения ввести публику в заблуждение). У животных пол — один из уровней метаболизма, и репродуктивные предпочтения намертво зашиты в физиологию. Если, например, медведице иногда приходится защищать детенышей от их отца, который рассматривает их как легкую добычу, — это вовсе не от нежных материнских чувств: процесс рождения биологического индивида отнюдь не заканчивается отделениям плода от материнского организма, и до какого-то возраста мать просто не отделяет себя от детенышей — ощущает их как свою "внешнюю" плоть (которая иной раз пытается вернуться внутрь — как у сумчатых). Экономическое развитие человечества использует и развивает эту природную механику, со временем превращая ее в сложный общественный процесс социализации, образование как единство обучения и воспитания. Точно так же, биологические формы регулирования круга и времени сношений надолго сохраняются в первобытных сообществах как реликты — и постепенно обрастают общественными отношениями, встраиваются в структуру производства.

Поскольку буржуазный этнограф регистрирует не природные, а общественные явления, — он не замечает собственно биологического регулирования. Но отсутствие развитых семейных связей вовсе не означает беспорядочного секса — о чем те же исследователи непременно упоминают, но трактуют как предпосылку культурных форм, а не пережиток животности. Биология не сразу уступает общественным механизмам регуляции. Вероятно, вооруженный хорошей методологией исследователь мог бы восстановить этапы и уровни расставания человека с его биологическим прошлым. Дело, впрочем, осложняется тем, что доступные для изучения "примитивные" культуры очень и очень далеки от истинной первобытности — и втягивание их в орбиту цивилизации (без чего невозможно проникновение исследователя внутрь) заведомо влияет на характер отношений внутри сообщества: "аборигены" гораздо больше узнают (и перенимают) от этнографа, чем он о них! Фактически, такое взаимодействие с представителем развитой культуры выводит их из относительной изоляции и дает тот самый внешний ориентир без которого не могла развиться рефлексия, ясное представление о своей этнической (то есть, общественной, культурной) идентичности. "Дикари" говорят самим себе о себе чужими словами, судят с позиций цивилизации.

Однако обитатели любого "затерянного мира" успели утратить значительную часть собственно биологических черт задолго до первых контактов с пронырливыми европейцами. Наука застает их отнюдь не в первобытном состоянии, а на разных стадиях разложения первобытно-общинного строя, зарождения зачатков цивилизации, — и пришельцы первым делом замечают знакомое по себе. О чем и докладывают в монументальных трудах. В погоне за подтверждением предрассудков истинная древность остается за бортом — как Шлиман варварски уничтожил пласт гомеровской Трои выискивая следы расхожего мифа. Когда спохватились — уже поздно, следов почти нет.

Выхватывая позднейшие культурные образования, буржуазные этнографы утратили (или похоронили) историческую перспективу: первобытные общества у них выглядят как недоделанная цивилизация, и никакой иной общественно-экономической организации вообще не предполагается. Да, цивилизация возникла не на пустом месте, и ее первобытные прототипы нужно изучать. Однако многие тысячелетия доклассовой культуры — отнюдь не хаос: в них своя логика и особые, неклассовые формы коллективности. Существование первобытно-общинного строя неоспоримый исторический факт, оно просвечивает даже в поздних этносах (в античности, в народных обычаях раннего средневековья — частично сохранившихся и до наших дней). Но его зарождение, развитие и гибель невозможно представить в терминах современной, классовой этнографии. Чтобы выработать адекватную систему понятий, надо всерьез заняться экономикой древних сообществ, способом производства — практикой совместной деятельности. Интерес представляет не формальная структура рода или племени, а как раз те элементы неформальности, которые противостоят жесткому экономическому размежеванию, сохраняют пережитки синкретической коллективности — и столь же синкретичного сознания. Понятно, что буржуазная наука далека от исторического материализма — и первобытная экономика представлена в ней очень фрагментарно, поверхностными наблюдениями — в основном, касающимися хронологии освоения тех или иных технологий; о производственных отношениях судят исходя из современных представлений: дескать, умение делать вот это — требует распределения ролей таким-то образом (подобно тому, как это сделали бы наши современники). Настоящая наука о первобытных временах нуждается в иной методологии, сочетающей опись артефактов с поиском почти неуловимых следов первобытного отношения к ним — в следах использования, в мифах и легендах, в особенностях менталитета потомков...

Логично предположить, что первобытная община выступала для древнего сознания как неразрывное единство — позже разрушенное зачаточными представлениями о собственности (которые выражают реальные тенденции имущественного расслоения, насильственного ограничения доступа к средствам производства и предметам потребления). В первоначальной, синкретической общине продукты совместного труда не принадлежат никому конкретно — и для их фактического распределения должна существовать особая система, не связанная с обменом (в частности, такая система может использовать формы этологической иерархии — но лишь ограниченным образом, не в ущерб общинности, поскольку именно общественный характер труда отличает человека от животных). На каком-то этапе и дети начинают рассматриваться как продукт — вклад в хозяйство общины в целом. Возникновение ранних форм семьи — угроза традиции, и нетрудно догадаться, что закрепляется право собственности (в том числе на детей) далеко не сразу — долгое время (тысячи лет) традиционные устои сосуществуют с элементами цивилизации. Победа собственнической психологии — революция в сознании, из которого память о прежних временах постепенно уходит — но не исчезает бесследно, оседает в характерных деталях фольклора.

С этих позиций посмотрим на африканскую сказку о том, как одна из двенадцати жен родила вождю сына — а все остальные нацепили пальмовые листья, как положено родильницам, и каждая говорила, что именно она мать ребенка. Дальше следует рассказ о хитроумном трюке (подсказанном вождю неким первобытным идеологом): ребенку якобы угрожает леопард — и лишь одна из жен бросилась к ребенку, а не наутек. "Справедливость" восторжествовала. Однако встает вопрос: зачем, вообще, нужно было заниматься расследованием? Для рода все равно, кто родил ребенка, — он новый член общества, не более того. Как только мать оказывается в привилегированном положении по сравнению с остальными — это знак имущественного расслоения и зарождения семьи как основы общественного неравенства. Жены вождя пытались этому воспрепятствовать — не получилось (теперь мы знаем: и не могло получиться). Тем самым сказка оказывается свидетельством борьбы нового общественного уклада с первобытной общинностью, документом рождения цивилизации...

Точно так же следовало бы вчитываться в любые документы прошлого — где древнейшие пласты отнюдь не на виду, и нужна последовательная идейная позиция, чтобы вытащить их на свет.

Еще пример — расхожее представление о матриархате как власти женщин. В науке предпочитают выражаться осторожно, говоря лишь об "элементах" матриархата, и не о власти — а о высоком общественном положении... Зато в искусстве это одна из старинных тем, которую всячески обыгрывают до сих пор.Такая вульгарность могла возникнуть только в недрах цивилизации. На самом же деле в древнем, доклассовом обществе нет самого понятия власти — а есть распределение общественных ролей. Внутри общины все не просто равны — они одинаковы, синкретически неразличимы по месту в первобытной экономике. Но современному филистеру отсутствие (еще не сложившегося) закрепощения женщины видится как ее свобода — свобода же для него равноценна главенству, — ибо в классовом обществе свободны лишь верхи, а остальные рабски повинуются. Система воспитания закрепляет стереотип и препятствует анализу реального общественного статуса женщин первобытно-общинного строя; такой анализ показал бы, что "свобода" членов общины весьма и весьма относительна, поскольку неразвитая экономика зачастую не оставляет выбора — и производственные роли оказываются жестко закреплены, что служит объективной предпосылкой возникновения разделения труда и распада общинности.

В качестве заметки на полях, вспомним казалось бы пародийный обычай некоторых племен: во время родов мужчина кричит, будто это он рожает, — и тем самым, якобы помогает роженице... Аналогичные переживания за другого — обычный элемент шаманского ритуала и ритуального целительства. От них тянется цепочка к языческому культу предков, христианской молитве за кого-то, — и в конечном итоге к нормальному человеческому сочувствию и разумной взаимопомощи нынешних (и будущих) времен. Налицо свидетельство древнейшего синкретизма, который цивилизация загоняет в ряд аналитических форм, а обществу будущего предстоит лишить все это иллюзорности и нормативности, превратив в подвижный инструментарий сознательно человеческого бытия.

Когда изучение первобытного общества ограничивают анализом терминов родства — это апелляция к позднейшим этапам его развития, предполагающим давно устоявшуюся идею семьи; первобытная община в такой науке подменяется рабовладельческой, феодальной или капиталистической общинностью — и якобы объективные описания превращаются в грубейшую подтасовку фактов. Главные свидетельства доклассовых общественных процессов — в том, что не вписывается ни в какую семейственность, не предполагает внешнего (то есть, по сути, правового) регулирования.

Общественно-экономические формации не сменяют друг друга мгновенно, поворотом рубильника. Любая революция — внешнее выражение того, что уже назрело в общественно-хозяйственной сфере, и требует создания условий для последующего длительного развития, вытеснения прежних укладов. Регуляция половых связей — лишь видимое проявление экономических сдвигов; человек осознает эти сдвиги путем проекции на то, что привычно и на виду, — в частности (но не только) на традиции регулирования репродуктивного поведения, унаследованные от животных. Какие именно методы регуляции будут задействованы — зависит от путей экономического развития; описанные в этнографической литературе типы древней "семьи" вовсе не обязательно упорядочены хронологически и обязательны для всех: определяющим является способ ведения хозяйства (на что сейчас почти не обращают внимания), а формализация исходит из доступного, так что одна и та же стадия первобытной экономики может сопровождаться разными формами половой регуляции. Более того, само определение деятельности как универсального опосредования — предполагает обширные заимствования поведенческих форм не только внутри вида, но межвидовые. Человек — универсально приспособленное существо, поскольку он умеет перенимать любые механизмы приспособления, имитирует любую природу, воспроизводит ее в своей деятельности. Поэтому присутствие каких-то черт животной регуляции у человека далеко не всегда свидетельствует о его биологическом прошлом: чаще это адаптация чужой биологии к нуждам экономического прогресса.

Еще раз: семья — не биологическая, а экономическая ячейка, хозяйственная целостность. Кто с кем спит — совершенно неважно; единственный критерий брачно-семейных отношений — собственность, исключительное право группы или индивидуума на пользование и распоряжение продуктами труда. Заметим, что человеческий труд — явление изначально общественное, и он остается общественным всегда, как бы ни пытались буржуазные идеологи замазать участие всех членов общества без исключения в сколь угодно кустарном производстве. Работать своими руками (и думать своей головой) человек способен лишь поскольку общество предоставляет ему такую возможность. Только в классовом обществе такое негласное "поощрение" начинают воспринимать как должное, как знак собственной исключительности, собственности.

Важный момент: первично собственность осознается как отделение от рода, а потом и противопоставление ему. Я принадлежу себе, и обычаи предков уже не властны надо мной, и надо изобретать иной закон, общественное признание моего права. Так начинается рост государственности.

Но первобытного синкретизма никто не отменял. Человек — не только органическое тело; он не отделяет себя от всего, с чем этот организм необходимым (то есть животным) образом взаимодействует; эта сфера (по Марксу: "неорганическое тело") включает в себя не только предметы обихода и орудия труда, но и других людей, расцениваемых как условие обособленного существования. Поскольку же эти люди воспринимаются как продукты труда — они также способны превращаться в собственность, якобы принадлежащую кому-то по праву. Тем более, если по видимости человек "производит" их сам; таковы, например, дети — или добытые разбоем жены и наложницы (а потом и рабы). Вот это и есть первобытная семья, зародыш классовой экономики.

Ту же функцию, закрепление права собственности на условия труда, семья играет и в последующие эпохи, на всем протяжении истории цивилизации. Развитый капитализм ограничивает (но не уничтожает) семейное рабство — но, например, по-турецки отца троих детей назовут uç çocuk sahibi — то есть, буквально, хозяин троих. Разумеется, речь вовсе не о рождении детей, а об их формальной принадлежности семье (представленной традиционным главой). В наши дни (преимущественно среди богатых) широко распространена практика усыновления; испокон веков известны случаи вывода биологических детей из состава семьи (лишение наследства). Конечно, открыто использовать детей как дополнительную рабочую силу в развитых капиталистических странах уже нельзя — но есть формы косвенной эксплуатации, а в скрытых формах сохраняется даже торговля детьми. Как ни расценивать массовое движение против семейного насилия — оно говорит, по крайней мере, о существовании проблемы; в некоторых культурах угнетенное положение женщины закреплено традицией или законом. С другой стороны, закон определяет имущественные права всех членов семьи — признавая их как факт, при всей возможной недостаточности.

Начиная с античности, классовое общество активно вытесняет пережитки первобытной общинности — и неразрывная связь семьи с государственностью становится очевидной. Рабовладельческая Европа порождает "большую семью" — хозяйственную единицу, включающую некоторый круг родственников, рабов и вольнонаемных слуг, а также зачастую арендаторов и "параситов". Средневековье держится на крупной патриархальной семье. Европейский капитализм утверждает парную моногамную семью — но сохраняет иерархию родства для обеспечения экономической преемственности. Есть соблазн представить эту последовательность как универсальное направление развития — и определенные основания за этим, конечно же, стоят. Но определяющим всегда оказывается не формальный состав семьи и внутрисемейные отношения, а чисто экономические факторы: в каждой культуре семья должна обеспечить воспроизводство хозяйственных структур — разделение на "организаторов производства" и "рабочие руки", на господ и рабов. При капитализме всякое производство опосредовано рынком — и потому "внутрисемейное" производство не может играть сколько-нибудь значительной роли: члены семьи выступают как рыночные игроки. Отсюда тенденция сужения семьи до минимума, выведения родственных отношений за ее рамки. Однако сами по себе формы семьи не определяют ее классовой сути. Так, полигамия североамериканских мормонов — один из вариантов европейской моногамии, а современная мусульманская семья строится на вполне капиталистической основе, несмотря на внешне средневековые формы. Легализация "нетрадиционных" браков идет полным ходом — и нынче отношения родства ничем принципиально не отличаются от прочих договорных обязательств.

Современный брак все больше теряет связь с половым поведением. Семья как узаконенный секс всегда дополнялась столь же узаконенной проституцией; внебрачные связи давно стали нормой — и общество относится к ним с полнейшим хладнокровием; для рожденных вне брака детей (равно как и для совершенно посторонних лиц) никак не закрыто право наследования — а полная легализация развода сделала браки среди богатых эфемерными, больше напоминающими беспорядочные сношения. Деторождение не требует брака — и можно обойтись совсем без полового акта; сексом занимаются не ради детей — а всеобщая доступность средств контрацепции, превращает ограничения на половые связи внутри семьи в анахронизм — тем более при полной условности современных отношений родства. Если по недоразумению отношения между "близкими" родственниками кончаются не тем — это уже не играет существенной биологической роли: с одной стороны, современная медицина многое умеет, а с другой — уродств намного больше от нездоровых условий жизни и наркоты, чем от кровосмешения. Собственно брачно-семейные отношения, по большому счету, никак не предполагают секса (достаточно общего хозяйства) — и буржуазное право даже не пытается вторгаться в постельные дела.

Тем не менее, стойкость вульгарных представлений о семье как "половом производстве" заслуживает серьезного внимания и требует объяснений. Ключ к разгадке — универсальность как определяющая черта сознательной деятельности. Переход от первобытно-общинного строй к цивилизации связан с ростом общественного неравенства и существенным ограничением доступа членов общества к средствам производства (постепенно переходящим в частную собственность). Классовая экономика отрицает непосредственно общественный характер труда — достижение первобытности, благодаря которому человек решительно отделяется от животного мира. Следовательно, чтобы сохранить деятельность как универсальное опосредование, необходимо оставить в структуре производства что-нибудь в равной степени доступное всем, или почти всем. Деторождение прекрасно подходит на роль этой формальной объединяющей отрасли: при всех различиях, остается возможность отнести людей к единой общности. Поскольку же воспитание детей остается прерогативой семьи, чисто биологическое воспроизводство дополняется общедоступным (или даже общеобязательным) выстраиванием компонент неорганического тела —и эта неорганическая составляющая неуклонно растет в ходе развития цивилизации. Увязывание семьи с воспроизводством материальной основы разума — в классовом обществе практически единственная возможность сберечь разумность как таковую. Лишь в последнее время, с развитием компьютерных технологий, намечаются иные пути к единству — и производство органических тел начинает отступать в тень.

Капиталистическая семья главным образом предназначена для сохранения структуры рынка труда, отделения покупателей рабочей силы от ее продавцов. Собственность на способность труда — оборотная сторона всеобщего доступа к производству плоти. Способность выступать субъектом деятельности — последняя вещь, которая есть у всех; включение этой вещи в рыночный оборот — универсальным образом включает индивидов в общество, соединяет их в рамках классовой культуры. Человек не может трудиться там, где интересно именно ему, — и становится вещью; возможность продать себя — культурное выражение всеобщего равенства в отношении к любой деятельности вообще. Но даже такое, эфемерное единство дает шанс развиться более высоким уровням самосознания — и порождает сначала стихийный, а потом и осознанный протест против порабощения духа капиталом. Одно из внешних проявлений этого скрытого развития — кризис буржуазной семьи.

Признавая неизбежность разрушения классовой экономики и строительства нового мира, в котором равный доступ к труду и его продукта гарантирован всем, так или иначе приходится затрагивать и судьбы семьи. Утопические картины идеального общества, начиная с античности, признавали целесообразность вмешательства общества в целом в отношения полов — как правило, отделяя деторождение (как общественный долг здорового гражданина) от личных отношений (любви и дружбы). Точно так же, семью будущего утописты освобождают от хозяйственных функций — передавая организацию быта в ведение общественных структур. В XIX веке возникает "научный коммунизм" — и заимствует какие-то идеи у череды предшественников. Однако один из главных принципов марксизма — неразрывность теории и практики — парадоксальным образом приводит к воззрениям на семью и брак, которые выглядят шагом назад, по сравнению со смелостью утопий. Поскольку проекты экономических преобразований должны опираться на реальные возможности и учитывать исторический контекст, слишком радикальные воззрения в семейном вопросе оказываются неуместными: они способны вызвать разногласия внутри социалистического движения — а революция требует предельной концентрации сил. Но проходит время — и причины политической "робости" забываются, а непререкаемый авторитет основоположников распространяется и на временные, тактические решения, перекрывая дорогу критическому анализу идейного наследия и его всестороннему развитию. И тут уступки изначально классовой семейственности выходят боком, навязывая непоследовательность и в экономике.

По логике, отмирание государства должно привести к исчезновению права — и всего, что подлежит правовой регуляции. В частности, это касается семьи — как государственной структуры, которую формально фиксирует брак (как правовой акт). Нет собственности — отпадают все вопросы, связанные со свободой заключения брака и свободой развода. Однако Маркс, Энгельс, а затем и Ленин, выступая против семьи как официального института, ничего не имеют против семьи как таковой, как свободного союза личностей (по умолчанию — разнополых). Казалось бы, мысль прогрессивная. Да — но только в контексте буржуазной культуры. Едва заходит речь о строительстве нового — такой подход превращает коммунизм в борьбу с ветряными мельницами: против формы, а не по существу. Фактически, допускается образование групп, выделенных из общества на постоянной основе — а значит, формально противопоставленных ему. Вспомним: с этого начинался распад первобытно-общинного строя — и мы знаем к чему это привело. Так зачем снова наступать на грабли? Далее, увязывание такой "свободной ассоциации" с половым размножением (что Энгельс величает "подлинной моногамией") выводит из-под общественного контроля вопросы регулирования деторождения и поддержания общественно необходимой численности населения — равно как и вопросы первичной социализации (поскольку, хотя бы на первых этапах жизни, ребенок остается в семье). Наконец, совместное проживание членов семьи, устройство внутрисемейного быта, неминуемо ведет к обособленному хозяйству (требуя аналогичных государству средств контроля) — а это подрывает универсальность общественного характера производства.

Да, на первых порах, пока не заложен фундамент экономики нового типа, (все еще востребованное) государство вынуждено препоручать отдельные отрасли общественного хозяйства мелким производителям, чтобы сосредоточиться на ключевых производствах, исключить силовое вмешательство со стороны свергнутого класса. Но в этом случае как никогда важна принципиальная позиция: такое разделение труда есть явление временное, и с этим предстоит бороться, ограничивать разброд при каждой возможности. А не просто "помогать" семье или — еще хуже — "поддерживать" ее.

Опять же, по логике, свободные отношения свободных людей не предполагают заранее никаких организационных форм — люди вправе выстраивать личные и коллективные взаимоотношения как угодно, используя любые имеющиеся в обществе ресурсы. Откуда взяться семье? Даже при капитализме производственные (или курортные) романы — обычное дело; не говоря уже о случайных "quickies". Чего ради обществу вмешиваться? Даже если кому-то по душе проживание вместе (парами или другим числом) — они сами решат, как это будет устроено, и никакие культурные шаблоны им не нужны — более того, даже противопоказаны! Дело общества предоставить необходимые условия для личностного роста — и дать возможность участвовать в общественном производстве (включая и деторождение, пока в нем есть объективная необходимость).

Когда марксисты фантазируют о совместном проживании людей будущего "большими коммунами" — это антикоммунизм, пережиток ранних (буржуазных) утопий. Капитализм как раз и нужен, чтобы довести индивидуализацию до предела — и надо не отказываться от этого завоевания, а наполнить новым содержанием, положить в основу культуры будущего. Важно не совместное проживание — а совместная деятельность (независимо от личного контакта). Однако мы против абстрактного коллективизма: деятельность не ради поддержания совместности как таковой — а ради того, чтобы каждый из участников мог стать тождественным обществу в целом, представляя любую из сторон общечеловеческой культуры.

Идея "своего дома" — продукт классового сознания. Стремление обособиться, выстроить стену между собой и обществом. Парадокс: слово "дом" подразумевает особое хозяйство — но субъективно дом как раз там, где не надо хозяйствовать! — где можно "расслабиться" и заниматься чем-то в свое удовольствие... Недаром сегодня пытаются прятаться в виртуальных мирах. У каждого свой круг таких "непроизводственных" деятельностей — и вовсе не обязательно тащить все в одно место. Представление об одном доме — от нищеты, от недоступности много, от враждебности социальной среды. Выражение "жить на два дома" осуждает — но по-хорошему, надо жить на много домов, чтобы чувствовать себя полноценным человеком.

Полностью общественная экономика будущего не допускает закостенения общественных связей — и ни одна привязанность не должна приходить извне. В частности дети — не от родителей, это общественный продукт, общая ответственность. Мир без предписанных форм — бесконечность творчества. Без семьи, без брака.


Примечания

01
Кстати, в старой (докомпьютерной) астрономии у каждого наблюдателя были индивидуальные коэффициенты, учитывающие особую манеру считывания показаний приборов; таким способом удавалось сводить воедино данные из разных источников.


[ВОСПРОИЗВОДСТВО РАЗУМА] [Философия] [Унизм]