[Воспроизводство духа]

ОТГОЛОСКИ

Пьер Ферма не был профессиональным математиком. Он просто любил математику. Ему нравилось иногда любоваться ее красотами, притрагиваться к ее тайнам... А время от времени — потакать ее капризам. Например, приводить доказательства того, что и так очевидно. Доказательства иногда оказывались неправильными — но кого это волнует? Важно усмотреть суть — почувствовать, а не объяснить.

Как и положено влюбленному, он чутко отзывался на переживания других — оставляя следы на полях по-старинному изданных книг. Одним из отзвуков — родилась самая знаменитая теорема Ферма; возможно, и самая бесполезная, — но красивая и загадочная. То, что можно любить просто так, без уважительных причин. Доказательства у Ферма, скорее всего, и не было — но потом выяснили, что любитель и здесь был прав. Современная математика обогатилась такими разделами, о которых и не мечталось отцам-основателям. Любителям в науке ходу нет. Результаты Ферма (особенно в теории чисел) поставили на защиту бизнеса — и это, вроде бы, правильно, и всем полезно... Хотя кому-то математика на цепи покажется не слишком вдохновляющим зрелищем. Но это их личные проблемы — не так ли?

Здесь мы не о математике, а о любви. И было бы странно превращать это в строгую науку. Важнее просто любить. Уважать личное — и быть личностью. Если кому-то не понравится — мы не в обиде. Любим-то мы не для кого-то, и ни для чего. Просто так, без уважительных причин. Какой смысл объяснять и доказывать? Будьте достойны любви — и вас полюбят. Предъявлять удостоверение в таких делах — как-то странно.

Убедительность — понятие растяжимое и относительное. Заметить логику собеседника возможно только если заранее с ним в чем-то согласиться. Вот это общее и разбирать потом на детали. Если же выводы не устраивают — никакие аргументы не в счет. Потому что логические погрешности можно отыскать в чем угодно: на то она и логика, чтобы работать вообще и везде — а значит, быть, строго говоря, неприменимой ни к чему, что не есть вообще, и не везде. Но если заденет за живое, заинтересует, — можно спрашивать об основаниях, попросить поделиться производственным опытом. Отголоски

Так мы и общаемся. Встретились, обменялись мнениями — пошли дальше, каждый своим путем. Возможно, из многих мнений вырастет что-нибудь более фундаментальное; а пока — просто возгласы на полях, иногда с намеком на перспективу. Что из этого подтвердят через пару сотен лет — сложно сказать; да нам оно особо и не для чего. Здесь и сейчас — нужнее возможность ощутить собственную причастность к движению истории, когда мы сами создаем события и выстраиваем из них времена и эпохи. То есть, не просто плывем по течению, и не приспосабливаемся к установившимся порядкам, — а придумываем то, как оно должно происходить, и могло бы произойти, если в чем-то друг с другом согласиться. Пусть выдуманные миры так и останутся мифом, несбыточной фантазией, — сама возможность такое придумать отличает нас от неодушевленных вещей и животных, обнаруживаю нашу (а стало быть, и не только нашу) разумность.

Заметки по поводу — одно из выражений человеческой свободы. Животное принимает все как есть, неживому вообще все равно. А нам не все равно, и мы говорим не о наличном, а о личном. Именно этим мы становимся интересны другим — и замечаем самих себя. Разумеется, одними разговорами обходиться не резон. Настроиться, собраться с духом — и за дело, пересоздавать мир. Так, чтобы ему казалось, будто он сам себя создает, с нашей помощью. И чтобы нам казалось, что ему это кажется. Потому что без таких иллюзий — работа не завершена: разные части и стороны целого не связываются воедино. И по этому поводу тоже можно критически высказаться — чтобы совместными усилиями поправить дело. Мы не только читаем книги — мы трудимся, любим, мечтаем. Исписываем собой поля истории. А когда станем историей — кто-то распишется и наших полях. Для того все и затеяно: не только быть — но и становиться; не только свободно творить — но и открывать простор для творчества. В наших трудах — продолжается предыстория человечества; было бы неплохо и самим стать достойными продолжения. Впрочем — это как повезет; а занимаемся мы сейчас разными разностями только потому, что нам это нравится, и кажется разумным хотя бы для нас. Мы любим не любовь — мы просто любим.




* * *

Ключевский:

Мужчина любит женщину чаще всего за то, что она его любит; женщина любит мужчину чаще всего за то, что он ею любуется.

Другими словами: мужчины склонны к самовлюбленности, женщины — к самолюбованию. Ни то, ни другое — не имеет отношения к любви. Внешние проявления могут быть разными. В частности любовь может выглядеть как любование, или как признательность. Но может оказаться, что это лишь привлекательность, интерес, склонность — а будет ли из этого любовь, трудно сказать.

Ясно одно: в любви всегда есть место любованию — это один из способов признаться в любви. Но женщин воспитывают так, что им достаточно намека — а мужчина ждет подкрепления действием. Уберите классовое неравенство — и культурные различия пропадут.



* * *

Еврипид, Ипполит

Не надо, чтоб люди так сильно друг друга
Любили. Пусть узы свободнее будут,
Чтоб можно их было стянуть и ослабить,
А так вот, как я эту Федру люблю,
Любить — это тяжкое бремя. На сердце
Одно, да заботы, да страхи двойные.
Вот подлинно — где ты уж слишком усерден,
Там много ошибок да мало утехи...
Всегда я скажу: ты излишнего бойся,
Все в меру — и мудрые скажут: все в меру.

Первое и главное: даже такая любовь — счастье. Не нужно никакой меры. Любовь безмерна! А мера — это уже базар...

Но здесь-то уникальный для античной литературы факт: кормилица Федры как носитель народной мудрости. А заодно и выразитель позиции писателя. Новаторство Еврипида: традиционному хору (как взгляду с небес) противопоставлен взгляд конкретного человека, изнутри.

Еще одна необычность: редчайший для античности выход за рамки половой любви. Родительская любовь тогда воспринималась как чисто природный закон. Вспомним у Аристотеля:

[...] все сильнее привязаны к своим творениям, как, например, родители и поэты.
[...] для матерей любить детей — наслаждение.
[...] дети питают дружбу к родителям как их естественные порождения

При том, что

[...] отношение между отцом и сыном, предками и потомками, царем и подданными есть по природе власть.
[...] сын должен отдавать долг, но, что бы он ни сделал, он не сделает того, что достойно полученного прежде, а значит, он вечный должник.

Кормилица — не мать; для ребенка она как бы заменяет собой мать — но и для нее ребенок как бы становится своим, гораздо ближе, чем матери (которая просто отдает младенца на воспитание).

Что это за любовь? Откуда она? На каком уровне?

Явно не биологическая черта. У животных привязанность матери к детенышам — просто продолжение вынашивания (или высиживания). Реальное рождения — когда потомство окрепнет и обособится. У людей чувство может длиться всю жизнь, стать чертой личности.

Поскольку кормилица, как правило, существенно ниже рангом (иногда даже рабыня) — она остается всего лишь служанкой, и на нее удобно свалить причины любых неурядиц. Тем более удивителен литературный жест Еврипида, разглядевшего глубинные народные истоки "высокой" культуры. Но в данном случае житейская мудрость дает сбой — и ошибка кормилицы провоцирует Федру на убийство. Вряд ли это случайность — не только острый сюжетный ход. По всей видимости, речь и о том, что некогда единая культура расщепляется на культуру господ и культуру рабов — а между ними пропасть.

Остается сам факт любви — для которой нет преград. Ничего общего с пиететом подчиненных. Да, Федра разговаривает с кормилицей свысока; но даже в ней сильное чувство пробуждает что-то в ответ (признательность? доверие?), несмотря на поглощенность половыми переживаниями.

Ничего подобного в европейской литературе потом нет. Образ преданного слуги, нежнейшим образом привязанного к хозяину, — совсем не то: в каком-то смысле это другая сторона куртуазной любви (причем обе иногда соседствовали в одном тексте — как, например, в альбах). Позже — слуги блюдут свой интерес, и уже не сказать однозначно, кто кого эксплуатирует... Разве, вспомнить няню Пушкина и его героини?

Но замалчивание в литературе не означает, что явления вовсе нет. Следы найдутся всегда. Вероятно, стоит поискать — пока преодоление классовой экономики не устранит само различие социальных позиций, вместе с различием полов.

* * *

Паскаль:

Напрасно любовь считают недостойной называться именем разума.
Противопоставлять их нет оснований, потому что любовь и разум — это одно и то же.

Без комментариев. Всеми руками за.

* * *

Ривароль:

[...] в любви разумно, быть может, только одно — то, что она безумна.

На первый взгляд, противоположность Паскалю, салонное остроумие... Однако ум и разум — не одно и то же. В классовом обществе явление разума часто кажется совершеннейшим безумием.

* * *

В. Д. Губин, Любовь, творчество и мысль сердца

Человек делает добро, поступает по совести не потому, что преследует такую цель, а потому, что он добр, совестлив и не может жить иначе. Человек любит потому, что не может не любить...

Казалось бы, похоже на правду... Любовь несовместима с корыстью, даже бессознательной или объективно необходимой. Но здесь роза с отравленными шипами: доброта, совестливость и потребность любить поданы как врожденные качества, встроенные в индивидуальность. Философский идеализм.

Суть в том, что никто не может родиться "добродетельным" — надо воспитывать себя в себе; социальный механизм, посредством которого мы можем это делать — любовь. В ней наше освобождение от любой корысти, от подчинения внешним интересам; мы поступаем так, как нам велит любовь — так, как мы любим! Тогда не нужна совесть — и теряет смысл противоположность добра и зла.

* * *

Ларошфуко, 136:

Иные люди потому и влюбляются, что они наслышаны о любви.

Когда для любви нет достойных общественных условий, слухи вполне заменяют отсутствие подобающего воспитания и высокой культуры.

* * *

Мо Цзы:

Высшие интересы людей не в односторонней любви, а во всеобщей любви. Но всеобщая любовь, преломляясь в отношении каждого человека, основывается на интересе данного человека, а интересы людей различны, значит, любовь по отношению к каждому отдельному человеку [...] различна, но в целом она обща, сходна, так как это любовь к людям.

Внешне — противоположность конфуцианству. У моистов любовь — всеобщее, из которого вырастают частные проявления. Напротив, конфуцианцы (не будем путать их с реальным или мифическим Кун Цзы) изначально полагают любовь частным делом, пробуждая тем самым в ней индивидуалистическое, корыстное; в таком понимании любовь легко становится всеобщей — как элемент государственности.

Мо Цзы:

Любовь к людям должна быть бескорыстна.

Конфуций говорит: не делай людям того, чего не желаешь себе... Это формула корысти: вместо того, чтобы вместе делать общее дело — договорные отношения, невмешательство в чужой бизнес. Свобода как разъединение, а не единство. Но, как выясняется, моисты, со всей их всеобщностью, недалеко от Конфуция ушли:

[...] не должно быть человека, которого бы не рассматривали как равного себе, не питали бы к нему любви, как к себе.

Вот так, за упокой... Опять всех начинаем мерить по себе. Только из области действия этот эгоизм перекочевал в сферу духовности. Логичнее было бы сказать: видеть в каждом частицу всеобщего, любить в каждом (включая себя) человеческое (не закрывая, однако, глаза на остальное, недостойное любви).

* * *

Г. В. Плеханов:

Совершенно очевидно, что если каждый из нас является субъектом для себя (я), то для других людей он может быть только объектом (ты).

Метафизические очевидности нам не указ! Плеханову по заслугам доставалось от Ленина за абстрактный педантизм, попытки свести марксизм к простым и обязательным для всех правилам; безоговорочное разведение я и ты по разные стороны бытия — непростительная логическая неряшливость у начитанного профессора. О гегелевском принципе развития и снятия противоположностей Плеханов, разумеется, наслышан — только взаимосвязь природы и духа почему-то превращает в абсолют. Но отказ от историчности автоматически есть принятие действительности в той форме, в которой она дана человеку на данный момент, — а значит, плехановская метафизика есть, по сути, апологетика капитализма. Ленин сумел сделать решительный шаг [29, 90]:

Различие субъективного от объективного есть,
НО И ОНО ИМЕЕТ СВОИ ГРАНИЦЫ.

Здесь отличие настоящего марксизма от начетнических опошлений. Субъект — это объект, который... Объект — предстоящее субъекту... Не бывает одного без другого.

Первично я воспринимаю другого как объект — и на этом стоит иерархия классовых обществ, цивилизация. Чисто внешнее отношение одних к другим, вполне подобное акту товарного обмена.

Однако разумное существо не может этим ограничиться: ему важно увидеть в другом не только объект, но и равного себе субъекта, — это и есть любовь!

Но и это еще не все. На следующей ступени другой становится синтезом объекта и субъекта, продуктом, — и таким образом я сознаю собственную культурность. Ни я, ни другой, — уже не сами по себе: каждый из нас представляет общество в целом. Различие я и ты снимается, уходит в тень, — а на первый план всплывет что-то другое. Что? Например, наша общая способность одухотворять природу. Уважительное отношение к кошке — в каком-то смысле поднимает ее до уровня человека; и наоборот, кошка способна пробудить в человеке собственно человеческое... В природе нет ни красоты, но логики, ни блага — но мы делаем ее и тем, и другим, и еще много чем.

* * *

Шамфор:

Всякий раз, когда я вижу женщин, да и мужчин, слепо кем-то увлеченных, я перестаю верить в их способность глубоко чувствовать.

А можем ли мы разглядеть чужую слепоту? Увлеченность сама по себе безвредна. Чем измерить глубину чувства?

Быть может, ориентиром служит способность не замыкаться в своей любви, своего рода солнечность. Любящий излучает любовь, его дух вовлекает в движение все окружающее — и мир начинает вращаться вокруг любви. Там же, где двое заняты лишь собой, — или у кого-то на уме единственный предмет, — речь не просто о недостаточной глубине чувства, а о недостатке человечности.

Вероятно, есть страсть, подобная черной дыре, — и это один из ликов любви. Наша неспособность видеть сквозь горизонт — не повод говорить о духовной пустоте.

* * *

Йозеф Геррес:

В идеальности, господство исчезает в любви, и ни один не подчиняется, ни один не повелевает, ни один не клянется в верности, ни один не требует клятв.

Важно, чтобы господство исчезало не только в идеальности — надо изгонять его из повседневной жизни людей. Совершенно практическими действиями. Нет этого — и любви летать негде. Вместо бесконечно разнообразного по телесным формам человечества, где уже не играет никакой роли физиология пола, — господин Геррес на веки вечные закрепляет разделение полов:

Чувства женщины — призма, преломляющая единый луч,— получаются бессчетные лучи цвета; фантазия мужчины — линза, собирающая в фокус лучи духа, зажигательное стекло; поэтому аналитический вкус — вот сфера, в которой может проявить себя женщина, а сфера мужчины — синтезирующий, все связующий дух. Поэтому, во всем производимом ими совместно, мужчине подобает творчество, а женщине — познание и сохранение наилучшего.

Более того, воспитание мужчин предполагается поручить мужчинам; женщин пусть "ваяют" женщины... Отсюда — а вовсе не из природной предрасположенности — растут ноги у внешне очевидного различия полов (по первичным, вторичным и прочим признакам).

Красивые жесты в сторону женщин — не заменят реального дела; предложения "признать" — всего лишь призыв не отказываться от полезного кусочка собственности:

Тысячи мужчин видят в женщине только животное, не предполагают в ней и не признают за ней души, а в результате добровольно отказываются от того, что принадлежало бы им

Потому что женщине не подобает оставаться самой по себе:

Вся природа сошлась для женщины на ее любимом, и в эту природу она погрузилась, забыв о себе; этой вселенной всецело принадлежит она, ее жизнью только и живет. Поэтому любовь женщины — это преданность; лишь тогда, когда совершенно забывает она о своей личности ради мужа, она любит вполне, любит по-настоящему.

И в ответ, конечно же, подобает толика мужской привязанности:

Обретая возлюбленную, он впервые радуется всему богатству своей внутренней природы, потому что может одарять этим богатством.

Это сродни радости от удачной сделки, полезного приобретения — которое при необходимости можно снова запустить в рыночный оборот...

Предел фантазии немецкого романтика — миф об андрогине: "мужеженщина", слияние мужского и женского начала, которое вновь и вновь вынуждено распадаться на все ту же половую противоположность, ибо иначе — конец всему. И снова десятки страниц о взаимном притяжении противоположностей...

Господа-теоретики видят любовь только со стороны "тяготения", товарного обмена:

А подобно тому как притягивают друг друга дружественные полюсы магнита и положительные и отрицательные заряды стремятся друг к другу, так стремятся друг к другу мужчина и женщина, а что притягивает их и в чем склоняются они друг к другу, — это любовь.

Но в жизни любовь сложнее — она может и отталкивать людей друг от друга, запрещать единство — и тем самым восстанавливать его в иной, отрицательной форме. Все это частности, обусловленные внешними обстоятельствами. Суть же в том, что любовь снимает всякую поляризацию, и нет больше ни притяжения, ни отталкивания, двое становятся одним.

* * *

Паскаль (309):

Понятие справедливости так же подвержено моде, как женские украшения.

Тем не менее, украшения остаются украшениями спустя десятки веков. Современная модница с удовольствием примеряет досторическое золото или роскошь средневекового платья. Она не будет это носить — но ей это приятно.

Игры людей длятся тысячелетиями. Наши идеи переживают наши понятия. Красота прячет себя за украшениями. Но одно дело — подавать товар лицом, и совсем другое — попробовать стать красотой, перелить себя в вещь ради высокого искусства. Бывает, что одно от другого не отделить — но различие все-таки есть, и только поэтому жива красота.

* * *

Ф. Бэкон, Опыты:

Но очень немногие понимают, что такое одиночество и до чего оно доводит, ибо толпа не есть общество, и лица — всего лишь галерея картин, а разговор — только звенящий кимвал, где нет любви.

Спрашивается: где же найти любовь, если не в этой самой галерее? Одиночество острее в толпе — но толпа единственное лекарство. Она же, как известно, лечит и от любви (Овидий):

Только не будь одинок: одиночество вредно влюбленным!
    Не убегай от людей — с ними спасенье твое.
Так как в укромных местах безумнее буйствуют страсти,
    Прочь из укромных мест в людные толпы ступай.

Прямо-таки панацея! В чем секрет? А в том, что настоящая боль — неизлечима, а желание излечиться — явный признак здоровья. Убегать от одиночества — уже не быть одиноким; убегать от любви — уже не любить. В первом случае молчаливо предполагается, что родная душа все-таки возможна; даже если ее нигде нет — мы с ней уже знакомы и можем общаться независимо от телесного присутствия. Во втором — еще проще: тяготиться любовью может только лишенный любви; истинно влюбленному — она высший закон, и вылечиться от любви — все равно что убить себя.

Очень немногие понимают, что такое одиночество. Если совсем коротко — это осознание собственной разумности. Разум бесконечно разнообразен — отсюда уникальность каждого разумного существа. Человек воспринимает свою единственность и неповторимость как равенство миру в целом — который тоже только один. В этом контексте глупо выглядит бэконовская высокопарность:

Я предлагаю следующее правило на тот случай, когда человек не может подобающим образом сыграть свою собственную роль: если у него нет друга, он может покинуть сцену.

Предлагаете миру исчезнуть? Так не пойдет. Если чего-то пока нет — это надо сделать! Мир распадается на мириады отраженных в друг друге и связанных воедино вещей; человеку надо пересоздать мир так, чтобы одно одиночество отразилось в другом — и тем самым воссоединилось бы с ним.

* * *

Лонг, Дафнис и Хлоя:

[...] восхищение это было началом любви. Что с ней случилось девочка милая не знала, ведь она выросла в деревне и ни разу ни от кого не слыхала даже слова "любовь".

И немного ранее о такой же наивности взрослых:

[...] жертву в пещере у нимф принеся крылатому мальчику (имя его назвать они не умели)

Разумеется, это художественное преувеличение, развертывание исходно религиозной авторской идеи. Но само возникновение подобного образа невозможно на пустом месте: предполагается, что серьезные различие культурного плана в обществе существуют — и в какой-то мере осознаются. Понятно, что источник мифов — устная народная традиция, и потому народ в безусловно знаком со многими персонажами; с другой стороны, культовая и литературная мифология — это уже постановление сверху, и массы вовсе не обязаны следить за полетом фантазии господ-захребетников. По большому счету у Лонга очень верное наблюдение: людям все равно, как там кто называется, они не собираются вникать в полномочия богов — и просто отдают всем что положено по обычаю, лишь бы отделаться. Обычное отношение к начальству. Такова и средневековая христианская обрядность.

На заднем плане — различие уровней грамотности. Буржуазные теоретики склонны трактовать античное культурное наследие слишком расширительно, как культуру масс. Это заведомо не так — классовая культура остается преимущественно достоянием господствующего класса (хотя, разумеется, в хозяйстве были полезны и грамотные рабы). Типичный образчик псевдоистории — у И. Дьяконова:

Грамотность среди народов древности была вообще распространена значительно шире, чем в эпоху средневековья, евреи же пронесли традицию грамотности, как часть предписанной религиозной догмы, даже и сквозь средневековье.

Вроде бы, еще советские времена, — но вместо здравого смысла сплошные натяжки под еврейскую пропаганду... Мало того, что в одну кучу валят свободных и рабов, богатых и бедных, — но даже среди богатых поголовная грамотность — миф. Испокон веков существовала профессия писца, грамотея, "держателя книг", — особая прослойка, за деньги выполняющая трудные для большинства умственные задачи. Косвенным подтверждением может быть востребованность ораторского искусства, и метод Сократа... Опора на звучащее слово важна там, где вероятность быть прочитанным заведомо мала.

Заметим, что и еврейская диаспора отнюдь не блистала знанием иврита и умением читать книги; большинство говорило на местных языках, а для обрядовых действий — специально обученные чтецы. Подобно тому как католическое богослужение вовсе не предполагает поголовного знания латыни.

Любовная наука для рабов и свободных бедняков оставалась тайной за семью печатями — в этой среде она просто не востребована. Что нужно для продолжения рода — и так сделается; улаживать семейные дела будут старшие, да поставленный над всеми столичный чиновник. Как не вспомнить и нашу литературу: няня Татьяны у Пушкина.

Любовь дело хлопотное, тут нужны достаток и досуг. Но даже если они в наличии — вовсе не факт, что появится потребность. Без особой культурной предрасположенности не обойтись: что-то должно толкнуть к этому, подсказать, наметить формы (как у Ларошфуко).

Роман Лонга — вовсе не легкое чтиво; он ставит серьезную проблему: каким образом в человеке пробуждается духовность? Прототип буржуазных робинзонад. Мысленный эксперимент. Лонг вынужден прибегнуть к вмешательству богов — но античные боги как раз и представляют духовное в человеке, и вопрос остается открытым: откуда оно взялось? В античной терминологии: как возникают боги? Ссылка на других богов — отодвигает ответ в дурную бесконечность. Ответ Лонга — прирожденное качество аристократических душ (о чем с самого начала говорит богатое приданое младенцев). Другими словами: любовь была всегда, она только просыпается в людях, ведет их — каждого своим путем. Но тогда логичный вопрос: не слишком ли долго она спит? Как сделать так, чтобы все были достойны любви?

* * *

Аврелий Августин:

К тому же более естественным представляется господство одного над многими, нежели многих над одним. И невозможно сомневаться, что, согласно естественному порядку, мужчины лучше господствуют над женщинами, чем женщины над мужчинами.

Фантастическая смесь апелляций к "естественности", беспочвенных фантазий и совершенно противоестественной идеи господства!

Логика истории говорит: единоначалие неизбежно сопровождается классовым давлением, господством общественной группы над каждым из ее членов. Это стороны одного и того же. Поэтому усердное насаждение якобы коллективности означает подчинение ее усилий интересам отдельных лиц.

Точно так же, в отношениях мужчин и женщин не все так однозначно: если одна из сторон не прочь поэксплуатировать другую — ответный ход не заставит себя ждать: играть на слабостях господ тем удобнее, что сам факт господства их откровенно обнаруживает.

* * *

Апулей, Золотой осел
Знаменитая сказка об Амуре и Психее.

Роман с самого начала замешан на философии, он следует традиции классической античной драмы — и предвещает утопии Нового времени (начиная с Мора и Рабле). Однако эта "вставная новелла" явно выходит за рамки всего лишь дивертисмента: 16% текста — это очень немало (особенно учитывая, что кульминация замысла, последняя глава, — занимает менее пяти процентов). Нечто похожее мы встречает в индийском эпосе: Бхагавадгита раздвигает текст Махабхараты.

Скорее всего, перед нами не собственно художественный текст, а одна из древнейших "теорий" любви — облечь которую в форму сухого философствования было (особенно учитывая личность автора) просто немыслимо. Парадоксальным образом, вульгаризация здесь оберегает нежнейшие чувства от вульгарного опошления.

Наши современники приучены стесняться любви — и прячут ее под маской нарочитой грубости, демонстративного легкомыслия, бытового морализаторства... Капитализм — общество бездуховности, и любовь ему поперек горла: ее свобода не вписывается в убогую примитивность рынка. Ему надо устранить любовь из духовного производства, закатать искренние чувства в рекламный глянец. Спасение одно: прикрыть робкие ростки заскорузлой коркой — подобно тому как жидкая вода на далеких от Солнца телах отделена от космического холода толстым слоем льда. Нечто подобное, на фоне позднеримского культурного нигилизма, вынужден взять на вооружение и провинциал Апулей. Вкладывая историю в уста "выжившей из ума старушонки" — он как бы открещивается от этой философии (на случай, если не так поймут); однако есть и другая сторона: внезапно открывшаяся бесконечность пугает философа, и ему надо отдышаться, прийти в себя.

Идейный посыл сказания об Амуре и Психее: любовь делает душу бессмертной. Не чувственность, не влечение, — а именно любовь, духовное единство. В отличие от Татия и Лонга — здесь нет собственно сексуальности; это (может быть, впервые в древней истории) разговор о любви как таковой, "в чистом виде". Вдохновенный манифест, дерзкое пророчество. Заметим, что любовь приходит к Психее не как озарение, не в праздничном блеске, — а всего лишь как неожиданная сторона супружества:

[...] новизна от частой привычки приобретает для нее приятность, и звук неизвестного голоса служит ей утешением в одиночестве.

При том, что лишили ее девственности совсем буднично: буквально, одной фразой:

Но вошел уже таинственный супруг и взошел на ложе, супругою себе Психею сделал и раньше восхода солнца поспешно удалился.

Так и подмывает считать слова "восход солнца" намеком на восход любви. Но это дело будущего. А пока — преобладают родственные привязанности, чем злонамеренно пользуются духовно убогие сестры, подговаривая убить таинственного супруга (кстати, сама по себе мысль безумно еретическая: отрезать голову божеству! — люди уже готовы осознать свою духовность, выбросить богов за пределы своего мира)...

Но тут, после долгой телесной близости, — у Психеи открываются глаза (образ лампы очень уместен!) и она падает в любовь целиком. Гениально угадана другая сторона света:

Эх ты, лампа, наглая и дерзкая, презренная прислужница любви, ты обожгла бога, который сам господин всяческого огня.

Чрезмерность — гибельна для любви. Упоение — утрата духовности.

Но нет лекарства от любви кроме любви! Психея пытается — но не может убить себя; это означало бы убить любовь. Ради любви Психея добровольно отдает себя во власть Венеры (еще одно иносказание: чувственная, телесная сторона любви) и готова терпеть любые страдания, без малейших колебаний идет на любой риск.

Но прежде — окончательный разрыв с родовыми корнями, страшная месть сестрам. Ведь ее возлюбленный гораздо раньше пренебрег сыновьей почтительностью — и не исполнил указаний могущественной родительницы (с которой даже Церера и Юнона ссориться не желают). Очевидная преемственность от Гемона в Антигоне.

Впрочем, Венера, при всей бурности протестов, заранее смирилась с отведенной ей ролью и встречает Психею словами:

Наконец-то ты удостоила свекровь посещением!

До свадьбы еще далеко — но дело сделано: где есть любовь — закону придется отступить. Впрочем, не бывает необходимых законов — то есть таких, которые нельзя было бы обойти. Кому как ни Юпитеру об этом знать! Психее подносят кубок амброзии — и она уже равна богам, и венерин "знаменитый род и положение" уже не "пострадают от брака со смертной". Кстати, и сама Венера, распекая отступника-сына, грозилась усыновить кого-нибудь из рабов (стираются грани!) и сделать его наследником, вместо Купидона.

На фоне всего этого — многочисленные меткие замечания и многозначительные намеки. Наслаждение как дочь Амура и Психеи — воистину так! Речь о духовности, о человеческом чувстве — а не о физиологии ощущений.

Или совсем маленькая деталь: баночка с "божественной красотой" на самом деле содержит "только сон" — тут великолепная игра слов, достойная будущих французов: с одной стороны, какая красота когда физиономия помята бессонницей? — но можно понять и так, что красота всего лишь сон — или ее божественность...

Влияние апулеевской сказки на европейскую культуру трудно переоценить. Но если искусство искони вдохновлялось богатством образов — философская содержательность держится в тени. Оно и понятно: пока у нас нет собственной мудрости — как сможем мы оценить мудрость древних? Осознание человеческой разумности — насущная потребность наших дней.

* * *

Энгельс, Анти-Дюринг [20, 305]:

хотят увековечить существование "экономических разновидностей" людей, различающихся по своему образу жизни, — людей, испытывающих удовольствие от того, что они занимаются именно этим, и никаким иным, делом, и, следовательно, так глубоко опустившихся, что они радуются своему собственному порабощению, своему превращению в однобокое существо.

Едкий сарказм — и полнейшая злободневность! Сотни лет буржуазная пропаганда пытается воспитывать в людях гордость за свое дело, привязанность к своей работе — и корпоративный дух. Что удивительно, именно этим занимаются и большевики! Вот, у Крупской:

Правильный выбор профессии будет давать максимум удовлетворения работой и повышать ее эффективность.

Отсюда практика: почетные звания и прочие отличия, плакаты, пресса и кино, трудовые династии... Уродство капиталистического разделения труда в конфетном фантике. Еще один гвоздь в гроб революции.

Для развития человеческой разумности важно поддерживать тягу к универсальности, приветствовать широчайшее самообразование и смену деятельностей — уход от профессиональности как таковой. Капитализм будет сопротивляться, подстраивать все новые кризисы как предлог для ограничения круг возможностей. Сегодня предпочитают работников, способных жертвовать личной жизнью во имя процветания бизнеса, — но падение уровня жизни заставляет людей искать дополнительные источники дохода, заниматься индивидуальным предпринимательством. Это еще не выводит нас за рамки дурной однобокости, оставляет во власти рынка, — но рождает сознание принципиальной возможности свободного труда, стремление высвободить время для творчества (хотя бы и на уровне организации досуга, увлечений и развлечений). Даже уродство нынешних социальных сетей — извращенная форма тяги к духовной свободе. А это значит, что нерыночный сектор экономики жив, и будет жить, и будет расти — вплоть до превращения товарного обмена в полную бессмыслицу.

* * *

В. И. Ленин [35, 203]:

"Кто не работает, тот пусть не ест" — вот практическая заповедь социализма. Вот что надо практически наладить.

Корявый перевод — явление идеологически вредное. Нет в русском языке повелительного наклонения в третьем лице — так не надо его изобретать. Русский язык достаточно выразителен, чтобы верно передать смысл — не привязываясь к словарю. Не нужно архаики (тот да не ест!). Можно поговоркой: не поработаешь — не поешь! Со всеми ее эффектными многосмысленностями. Или: по мере труда — будет и еда! "Нейтральный" стиль тут по самой сути неуместен — но если уж очень хочется, пожалуйста: кто не работает — тому есть не давать.

Неудобность русские сократили: кто не работает — тот не ест. Это уже другой смысл. Вместо общественной нормы — субъективное ощущение. И ни о каком внешнем "налаживании" речи быть не может.

* * *

Н. К. Крупская Вопрос, выдвинутый ходом соцстроительства (1936)

В рефлексии многие явления видятся в порядке, обратном объективному ходу вещей. В частности, последовательность изучения любого предмета (как в школе, так и в науке) обратна истории его становления: мы начинаем с готового результата, с того, что на виду, — потому что именно это нам нужно для последующей деятельности; потом приходят обоснования и обобщения. На этом момент почти не обращает внимания марксизм — и тем удивительнее встретить у Н. К. совершенно точное выстраивание методики преподавания основ организации труда:

Курс "организации труда" надо начать с организации умственного труда отдельного человека
Потом перейти к вопросу о коллективном умственном труде
А затем перейти к результатам громадной работы величайшего коллектива — человечества
Затем перейти к вопросу об увязке теории и практики умственного и физического труда, их взаимозависимости и взаимодействии.
После этого надо перейти к физическому индивидуальному труду.
Вопрос о коллективном физическом труде
Особо надо будет остановиться на роли организации труда в управлении
Наконец, вопрос о планировании работы государства

Объективно, способ производства в целом определяет организационные формы, а материальное производство — основа духовного. Особенности единичного труда обусловлены порядком социализации, они вытекают из общекультурного процесса. Но в рефлексии на удобно начать с себя, и постепенно развертывать иерархию — переходить от единичного к всеобщему, от эмпирии к абстракциям. Но останавливаться на этом нельзя: на следующем этапе предстоит научиться делать абстрактное конкретным, предвосхищать такие формы, которых еще нет — но которые должны возникнуть по объективной логике общественного развития.

* * *

Маркс, конспект книги Милля [42, 23–24]:

Обмен — как человеческой деятельностью внутри самого производства, так и человеческими продуктами — равнозначен родовой деятельности и родовому духу, действительным, осознанным и истинным бытием которых является общественная деятельность и общественное наслаждение.

Речь о том, что в рамках политической экономии, ограничивающей человеческую деятельность исключительно сферой обмена, человек не может преодолеть собственную животность — он лишь представитель рода, не более. За этим скрывается истинное, общественное бытие человека — когда и производство, и потребление ("наслаждение") непосредственно воспринимаются как общественные, и уже не нужно утверждать эту человеческую (разумную) сущность, искусственно (внешним образом) объединяя разрозненных индивидов в единый организм (который еще не стал коллективным субъектом).

Так как человеческая сущность является истинной общественной связью людей, то люди в процессе деятельного осуществления своей сущности творят, производят человеческую общественную связь, общественную сущность, которая не есть некая абстрактно-всеобщая сила, противостоящая отдельному индивиду, а является сущностью каждого отдельного индивида, его собственной деятельностью, его собственной жизнью, его собственным наслаждением, его собствен-ным богатством.

Поэтому высокопарные призывы трудиться во благо ближнего, класть жизнь на алтарь отечества, отодвигая собственные интересы в тень, — совершено бессмысленны и вредны: фактическая частичность индивида тем самым дополняется столь же частичным сознанием, — то есть, по сути, отказом от сознания, превращением в животное или вещь. Освобождение человека связано с таким изменением действительной жизни, когда собственная жизнь каждого станет выражением его общественной сущности, — когда индивид (родовое существо) превращается в индивидуальность (существо разумное).

От человека не зависит, быть или не быть этой общественной связи; но до тех пор, пока человек не признает себя в качестве человека и поэтому не организует мир по-человечески, эта общественная связь выступает в форме отчуждения. Ибо субъект этой общественной связи, человек, есть отчужденное от самого себя существо. Люди — не в абстракции, а в качестве действительных, живых, особенных индивидов — суть это сообщество. Каковы индивиды, такова и сама эта общественная связь.

Вот ключ к человеческой разумности! Человек "в качестве человека" не просто принадлежит миру — а сознательно творит его. Это уже не просто "родовая жизнь" — это всеобщность, универсальность, право переделывать природу (в том числе и свою собственную) переустраивать ее на разумных началах, как всеобщую связь и единство. Пока нет такой возможности — человек отчужден от мира, и от самого себя как воплощенной способности мира становиться другим. В не доросшем до разумности обществе действуют дикие ("естественные") законы; люди противопоставлены друг другу, и

общество этого отчужденного человека есть карикатура на его действительную общественную связь

Чтобы продолжать себя, приходится прогибаться под чуждые разуму обстоятельства, служить кому-то или чему-то, ограничивая свободу творчества, подчиняя его не внутреннему порыву (тождественному движению мира в целом), а условностям мнимо общественного бытия, неприкосновенности границ. Человек этого общества чувствует, что

его оторванность от другого человека оказывается его истинным бытием; что его жизнь оказывается принесением в жертву его жизни, осуществление его сущности оказывается недействительностью его жизни, его производство — производством его небытия, его власть над предметом оказывается властью предмета над ним, а сам он, властелин своего творения, оказывается рабом этого творения.

Здесь все наизнанку: человеческое воплощается в бесчеловечных формах, тождество становится противоположностью, животная, родовая жизнь кажется истинно человеческой... Объективно общественная сущность всякой деятельности предстает частным делом каждого, взаимодействие и взаимопомощь сводятся к товарообмену. Такая культура неизбежно сводится к одной из своих сторон, к экономической культуре — и любые общественные науки становятся ответвлениями политической экономии.

Политическая экономия рассматривает общественную связь людей, или их деятельно осуществляющуюся человеческую сущность, их взаимное дополнение друг друга в родовой жизни, в истинно человеческой жизни в форме обмена и торговли.

Политическая экономия — как и действительное движение — исходит из отношения человека к человеку как отношения частного собственника к частному собственнику.

Философия, принимающая этот факт жизни классового общества за краеугольный камень философствования как такового — это вульгарный материализм. Да, движение духа в условиях рынка подчинено логике материального производства; но это не истинная суть духовности (разумного отношения к миру), а ее извращенная форма, которую свержение власти капитала призвано устранить, восстанавливая тем самым внутреннее единство субъекта и снимая внешнее различие личности и коллектива, восстанавливая равенство человека миру.

* * *

Арабы издревле считали европейских женщин распущенными — и когда женщина в Египте или на Ближнем Востоке появляется на людях в одиночку, это воспринимается как желание приключений; тамошние мужчины искренне удивляются, если их приставания резко отвергают и зовут на помощь полицию. Во многом сказывается традиционное отсутствие у мусульман интереса к европейской культуре, нежелание вообще что-либо знать об иноземных традициях. Поэтому большинство мигрантов не ассимилируются в Европе, не перенимают европейский образ жизни, — а наоборот, насаждают свои традиции, вынуждая европейцев терпеть любые выходки — и угрожая тем, кто недостаточно почтителен к исламу. Справедливости ради, следует заметить, что и европейцы не особо считаются с "туземными" нравами — и лезут со своим уставом в каждый монастырь. Отличие только в допущении, что знание местных обычаев иногда может быть полезно для бизнеса.

Однако во времена крестовых походов завоеватели вообще не воспринимали население Сирии и Палестины как партнеров: для них это лишь плательщики дани и подневольные работники. Рабы. Писатель XII в. Усама б. Мункиз рассказывает анекдот о том, как рыцарь приходит в хамам вместе с женой в мужской день, да еще и заставляет банщика брить ей передок; его читатели, конечно же, считали это дурным тоном, свидетельством дикости европейских нравов, — тогда как на самом деле тут подчеркнутое пренебрежение: крестоносец ни во что не ставит арабов, и ему даже в голову не приходит, что это не какие-нибудь евнухи, не слуги, не вещи с глазами (а обнажаться перед рабами — ничего зазорного).

В Европе того времени банные обычаи тоже существовали — и женщины, как правило, мылись отдельно от мужчин; более того, кое-где женщине было неприлично видеть даже собственную наготу, и мылись в специальной одежде (и несколькими веками позже дамы были обязаны надевать закрытые платья при посещении морских купален). Конечно, простонародье в бани не ходило — выбирали укромные места по берегам рек.

С другой стороны, среди европейских аристократов позволение мужчинам присутствовать при дамском туалете считали просто знаком особого расположения — и не видели в этом ничего дурного. Для мусульман это уже с середины VII века — недопустимая вольность (хотя у кочевников древности мужчина мог запросто провести в девичьей палатке всю ночь). Обычная светская беседа (не без кокетства!) — это уже чересчур. Такое поведение, на восточный взгляд, практически не отличается от проституции — которая вообще в арабской культуре явление ненормальное (зачем им публичные дома, когда по закону можно иметь несколько жен и сколько угодно рабынь?). Впрочем, свидетели "подвигов" крестоносцев вряд ли могли свободно общаться с благородными дамами — и судили обо всех именно по проституткам. Так, абу Шама рассказывает, как морем прибыли "три сотни красивых франкских женщин с островов" (а у арабов светлокожие и голубоглазые считались очень красивыми) дабы предложить облегчение любому франку, пожелавшему их услуг. Называли конкретные цены — полагая, что это касается всех европейских женщин без исключения. Когда крестоносцев начали выдворять с захваченных территорий, мамлюк Бейбарс запретил проституцию: все проститутки должны выйти замуж и быть запертыми дома! Современные мусульманки настаивают, что им в гареме хорошо, что для женщины это завидная доля... Но с точки зрения движения к разуму, то есть, к свободе и любви, даже право торговать своим телом — свидетельство значительного прогресса европейской нравственности со времен древних греков, которые (подобно арабам) стремились запереть женщину в доме, считая ее собственностью "домохозяина" (Аристотель ставил женщин ненамного выше рабов). Женщины воительницы для греков были экзотикой — отсюда легенды об амазонках. Точно так же средневековых арабов изумляло присутствие женщин в рядах крестоносцев — так что их было не отличить от мужчин, пока не сняли доспехи. Имад ад-Дин писал: "Они ведут себя так же, как те, кто наделен разумом, хотя они и женщины". Вспомним, что в разуме Аристотель женщинам отказывал (хотя современные ему киники уже допускали равенство с женщинами). Когда Усама говорит о франкских женщинах: "Женщина знает лучше о своих делах; ее интимные части принадлежат ей; если она пожелает, она может хранить их, а если пожелает, может дарить их", — это, конечно идеализация реальности; но в этом выражение невероятной для мусульман свободы и равенства полов. До полной эмансипации оставалось еще восемь веков — но исламские страны не прошли этого пути до сих пор.

* * *

Маркс, О свободе печати [1, 79]:

Подобно тому как каждый учится писать и читать, точно так же и право писать и читать должен иметь каждый.

Дело не в том, чтобы иметь право (тем более по долгу, обязанности, официально), а в том, чтобы иметь возможность. Пусть каждый пишет что угодно — но мы просто не дадим это публиковать, и запретим самиздат; будет это свободой? Каждый имеет право читать написанное кем угодно — но пусть он еще попробует до этого дотянуться! Если кто-то уже съел яблоко — как мне заставить его со мной поделиться?

Вопрос не в правах, а в создании такой системы общественного производства, при которой сама идея права перестает существовать. Есть у меня потребность — это и общественная потребность, и общество делает все, чтобы возможность (реальная, а не только теоретическая) у всех желающих была. Но в этом случае потребности каждого — важны всем, и доступное одному становится непосредственно доступным другому. Ясли яблоко съел кто-то другой — мне это столь же приятно, как если бы я съел яблоко сам; никакой дележки (а значит, и вопроса о правах) в таком обществе просто быть не может. Ср. у Маркса [42, 146]:

поскольку человек человечен, а следовательно, и его ощущение и т. д. человечно, постольку ⟨потребление как онтологическое⟩ утверждение данного предмета другими людьми есть также и его собственное наслаждение

Когда я потребляю — я самим актом потребления создаю нечто универсально значимое, участвую в процессе строительства культуры в целом. Я это знаю — и знают все. Легко видеть, что подобная взаимосвязь индивидуальностей в составе целого — это любовь. В классовом (заведомо несвободном) обществе любви приходится встраиваться в наличные классовые формы, и тогда борьба за буржуазные (политические) свободы становится одним из воплощений любви.

* * *

Аристотель, О государстве [Η 1327b]:

дружелюбие к своим и суровость по отношению к чужим, — есть мужество духа, от которого исходит дружелюбное чувство; ведь это и есть та способность души, благодаря которой мы любим.

В любви не может быть чужих и своих — она выше этого. Есть только ты и я — и нам нет дела до того, как другие к этому относятся. Поэтому настоящая любовь возможна лишь в бесклассовом обществе.

* * *

Н. Федоров называет свою философию "всеобщим синтезом" — но до универсальности ему далеко. Капитализм — общество всеобщего отчуждения, он нашпигован противоположностями. Но разум не просто устраняет один из полюсов (которые вообще невозможны друг без друга и определимы только через взаимоотрицание) — разум должен выявить принцип разделения и предложить иной подход, устраняющий саму необходимость столкновения. Противоречие не заметают под ковер — а добиваются логического разрешения; противоположности снимают, а не подчиняют одну другой. Федоров абсолютизирует жизнь:

...смерть есть произведение силы неразумной.

Чепуха! Жизнь и смерть — стороны одного и того же; неразумность одного предполагает в той же мере неразумность другого. Кто хочет разумно жить — должен сделать разумной и смерть, сделать ее обычным инструментом преобразования мира, в дополнение ко всем остальным. Но человек сам производит орудия труда — поэтому его жизнь и смерть не остаются чисто природными актами, а становятся явлениями культуры. Жизнь сама по себе нам совершенно ни к чему — нам важно жить культурно, и столь же культурно умирать. Недостаточно вытащить на свет тонкую диалектику связи поколений:

...рождение есть принятие, взятие жизни от отцов, т. е. лишение отцов жизни, откуда и вытекает долг воскрешения отцов, который сынам дает бессмертие.

Да, рождение одного есть превращение жизни одного в жизнь кого-то другого, и тем самым подобно смерти. Но поделитесь идеей с другим — и та же идея будет у обоих, станет вдвое мощней. Точно так же, отдавая частицу себя следующему поколению (безотносительно к животному родству), человек остается жить — более того, его жизнь становится полнее, значительнее. Предки навсегда остаются жить в потомках — воскрешать их вовсе не требуется! Каждое поколение — инобытие предыдущих. Разум изначально бессмертен.

Точно так же, чисто буржуазная абсолютизация противоположности теории и практики, превращение ее в противостояние классов, ставит задачу преодоления розни; здесь Федоров пальму первенства отдает народной сметке — и требует, чтобы наука обратилась в насущным потребностям людей вместо обслуживания буржуйских прихотей. Однако положение интеллигента в классовом обществе определяется не личными предпочтениями, а господствующим способом производства, и невозможно изменить положение вещей, не меняя экономической основы — практики. Но Федоров, подобно прочим утопистам, уповает лишь на теорию, на убеждение и разъяснение:

Объединение должно начаться с интеллигенции; объединенная же в качестве воспитательной силы интеллигенция соединит все народы в деле управления слепою, неразумною природою, т.е. обратит их, все народы, в естествоиспытательную силу, и таким образом чрез воспитательную силу интеллигенции все обратятся в естествоиспытателей, разум народный, практический объединится, придет в единство с разумом интеллигенции, ученых, т. е. с разумом теоретическим

Это типичный идеализм. Здесь он выворачивает собственную логику наизнанку: фантазии вместо дела.

Разумное решение — отодвинуть в сторону вопросы теории и практики, заняться прежде всего постановкой задачи: что именно мы хотим в итоге получить? В зависимости от этого мы будем привлекать то одно, то другое, — в необходимых для дела сочетаниях.

* * *

Лабрюйер:

Хотя между людьми разных полов может существовать дружба, в которой нет и тени нечистых помыслов, тем не менее женщина всегда будет видеть в своем друге мужчину, точно так же как он будет видеть в ней женщину. Такие отношения нельзя назвать ни любовью, ни дружбой: это — нечто совсем особое.

Но почему секс обязательно из нечистых помыслов? Половая любовь далеко не всегда грязь — ее смешивают с грязью те, кому очень не хотелось бы иметь дело со свободными людьми. Уберите грязный предрассудок — и любовь от дружбы не отличить! Одно прекрасно сочетается с другим — взаимопревращение, мерцание.

* * *

Ленин [34, 332]:

Идеи становятся силой, когда они овладевают массами.

Аллюзия на раннего Маркса [1, 422]:

Оружие критики не может, конечно, заменить критики оружием, материальная сила должна быть опрокинута материальной же силой; но и теория становится материальной силой, как только она овладевает массами.

Другой контекст, переосмысление. Однако лейтмотив один: овладеть. Не убедить, не показать перспективы — а повелевать. Въевшаяся в подсознание буржуазность. Партийность: не в философии, а вместо философии.

Идеи не должны становиться силой. Они лишь придают сил людям. Не идея овладевает массами (как одержимость, массовое сумасшествие), а массы овладевают идеей — делают ее орудием труда.

* * *

Жанна Бурен, Премудрая Элоиза:

Помнишь ли ты наши порывы и охвативший меня экстаз? Нет, нет, мы не опустились до уровня животных, но поднялись к радостям выше нашего удела. Позднее ты обвинял себя в похоти. Я отвергаю это обвинение. Нежность и внимание, с которыми ты приобщил меня к любви, уважение, которое ты никогда не переставал выказывать мне в самые безумные мгновения нашего исступления, — они свидетельствуют в пользу нашей страсти.

Здесь суть любви: не опускаться до животных — и превзойти себя. Мы используем тела — ради разума. Страсть — становится уважением; уважение — невозможно без страсти. Человек не избегает ни чувств, ни рассудка — это его орудия на пути к духовности. Да, потом может быть больно; но отказаться от боли — предать любовь.

* * *

Victor Hugo, Préface de Cromwell :

... le christianisme a dit à l'homme : " Tu est double, tu est composé de deux êtres, l'un périssable, l'autre immortel, l'un charnel, l'autre éthéré, l'un enchaîné par les appétits, les besoins et les passions, l'autre emporte sur les ailes de l'enthousiasme et de la rêverie, celui-ci enfin toujours courbé vers la terre, sa mère, celui-là sans cesse élancé vers le ciel, sa patrie "...

Вот суть классового человека: разорванность, борьба с самим собой. Вместо единства, взаимоуважения, развития разных сторон целого друг через друга — непреодолимые барьеры и взаимное отторжение. Чем тогда один полюс лучше другого? — они оба ущербны, ограниченны, неразумны. Нет неба там, где нет земли. Природа пропитана духом, дух невозможен без природы. Только так возможен созидательный, творческий труд — только так возможна любовь.

* * *

Инна Руденко, Адреса любви. — М: Правда, 1981.

Образчик официозной пропаганды, грязных политтехнологий — совершенно в духе запущенных тогда же в оборот пошлых компиляций из Сухомлинского и Макаренко. Даже там, где возможно усмотреть проблески будущего, — вытаскивают на свет самую дикость, подобно тому, как американцы тащат в суд испачканное спермой белье своего президента, — развлечение для оскотинившегося обывателя...

Говорить о различии мужского и женского допустимо лишь там, где уже есть ясное сознание вторичности подобных различений, которые лишь придают целому разнообразие оттенков, игру теней. Если бы существовала хоть капля действительного равноправия — можно задумываться об опасностях преувеличения. Если освободить человека от животности — можно играть, творчески имитировать, создавать стилизации. Но где это в эпоху разлагающегося социализма? Нигде, ни в одной стране. В таком контексте быть женщиной (или мужчиной) — значит, одичать, истребить в себе разум, впасть в примитивнейшую физиологию.

Отношения двух складываются из компонентов личностного и чув-ственного. Так вот, у девушки на первом плане момент личностный, а чувственный просыпается значительно позже. И если девушка говорит "да", то это потому, что она или боится потерять того, кто ей дорог, или ею руководит любопытство.

Это самое интересное место: редкий случай отхода от заданных сверху стереотипов. Да, примитивно, на попсовом уровне, — но сравните с обличением девичей распущенности у Сухомлинского, который не признает, что именно дикие собственнические традиции заставляют девушек уступать домогательствам тех, кого общество (в лице того же Сухомлинского) назначило на должность главы семьи — независимо от деловых качеств и экономической базы. Людей загоняют в клетку — но какие у девиц средства повлиять на выбор цепей?

Пункт о любопытстве — это любопытно. Хоть что-то человеческое. Человек не подчинен телу — он исследует его возможности, готовится использовать этот инструмент — наряду с другими, составляющими неорганическое тело. Здоровая человеческая любознательность — этого нет у животных, поведение которых сугубо утилитарно, даже в игре. Протест против ханжества, идиотских табу, возрастных и правовых границ. В этой струе меткое замечание:

Мы же часто под половым воспитанием понимаем просто подавление полового чувства.

С маленьким (но принципиальным) уточнением: не бывает "полового" воспитания — воспитывают людей, а не биологических особей. Дать людям возможность в полной мере использовать доступные человеку природные ресурсы (включая физиологию пола) — задача не для классового общества, занятого, наоборот, нагромождением все новых ограничений, подчеркиванием классовых (возрастных, этнических, имущественных, ...) различий. А какие у господствующего класса методы? — экономическое и духовное насилие, подавление свободных влечений, промывание мозгов.

К сожалению, после этого прозрения испуганная собственной наглостью духовность выдыхается, прячется в традиционно скотские, мещанские лозунги (знакомые нам по европейской литературе, начиная, как минимум, с XII века):

Женщина должна оставаться женщиной. А девушка — девушкой. Для ее же счастья.

Какая чушь! Кто присвоил право решать, что есть счастье? Не говоря уже о том, что счастлив может быть только человек, и ограничение лишь одной из сторон — исток величайших трагедий.

... не кажется ли вам, товарищи женщины, что наше равноправие дошло до точки? Если женщина — личность, она не может вместить себя всю в прокрустово ложе семьи или быть лишь усладой мужчины. Это мы усвоили. Но вот то, что чем более женщина утверждает себя как личность, тем сильнее в ней должно проявляться только ей присущее женское "я", нами многими не ощущается.

О прокрустовом ложе семьи (трансформация брачного ложа) — очень хорошо! Ирония авторши неуместна. Хотя бы потому, что и мужчина может быть чьей-то усладой, — а "женское счастье" и материнство вполне возможны и вне семьи, и даже без отрыва от производства. Дальше — обычная путаница. Индивидуальность и личность — вовсе не противоположны мягкости и покорности (к чему мещанствующий интеллигент сводит женственность); личность человека — это и есть его "я", и никакого женского "я" в отрыве от личности никогда не было и быть не может. Одни женщины будут играть женщин — другим по душе маска мужественности, — а кому-то вообще не интересны половые игры и хочется предстать миру в облике пламенной обличительницы, богини, судьбы, — или мудрого советчика, или businesswoman. Утверждение личности — выход за рамки любых шаблонов, против тупой природы. Общество разума — вообще не нуждается ни в каком утверждении: можно просто быть собой, творить себя, — для себя, для мира в целом, а не вопреки неизвестно чему. Но в диком классовом обществе так не положено — и надо на все навесить пошлые ярлыки, ценники:

В это женское "я" входит многое, но главное все же, думается, — естественная, не рассуждающая радость материнства...

Одним махом свели человека к домашнему скоту, которому рассуждать не по ранжиру — и надо жевать что дают, и размножаться согласно разнарядке дежурного зоотехника. Знает ли мадам Руденко, что далеко не все рады беременности и родам? — и что для многих дети становятся бедой, неподъемными тяготами, обузой? Животные не радуются — они следуют велениям природы, без вариантов. То же самое — о матерях, загнанных в роддомы и семьи дикостями цивилизации. Тема радости материнства в репертуаре проповедников общественного неравенства с древнейших времен; это выражение собственнического отношения к детям, — компенсирующему в извращенной форме чувство собственной ущербности: да, я раб — но и меня есть рабы! меня давят и насилуют — но и могу измываться над беззащитными, упиваться мерзостями власти! Даже когда дети вырастают, вырываются на свободу, — подлый собственнический душок не выветривается, прячется под маской гордости за плоды своего труда. А труд не бывает "своим" — это всегда общественное производство, и всякое присвоение продукта есть акт насилия, инстинкт зверя.

Подражать во всем мужчине — новое рабство. Женщина должна оставаться женщиной. Никакой век, никакая формация, никакое равноправие не приведут к тому, что детей на свет будут производить мужчины. Женщина — это любовь. А любовь — это дети.

От нового рабства нас зовут не к свободе — а к старому рабству! Вместо того, чтобы не оставаться ни женщинами, ни мужчинами, — и стать просто людьми, в том числе и друг для друга, даже в постели, — подлая угодливость преданного раба, который именно в рабстве обретает себя, ублажает самое низменное в себе, радуется этому унижению и считает господ орудиями узаконенного традицией мазохизма.

Глупость воинствующего эмпирионатурализма в новое время как на ладони. Сегодня производить детей могут и мужчины; можно менять пол и в статусе добропорядочного семьянина. Лишь правовые рогатки не дают пока полностью освободить женщин от вынашивания плода — но богатые женщины уже могут переложить тяготы материнства на суррогатных матерей. Искусственно оплодотворение и контрацептивы отделяют секс от деторождения — а любовь от секса. Однополые и гибридные семьи — уже не новость. Люди могут любить друг друга без оглядки на биологические и социальные последствия — пол любящих и любовников не имеет ни малейшего значения. Как можно в этих условиях отождествлять женственность и любовь? Какое отношение интимность и духовное родство имеют к производству зверушки, которую обществу в целом предстоит превращать в рабочую силу, олицетворенный капитал, — или индивидуальность и личность?

* * *

Обыватель (даже с высшим филологическим образованием) склонен рисовать себе поэтов эдакими записными гуляками, эротоманами. Дескать, все то они опошлят... Даже невинность природы превращается у них в игривые намеки — что уж говорить о бесчисленных посланиях дамам сердца! Тезис подтверждают задокументированными фактами амурных похождений, часто весьма далеких от законопослушной морали.

Как водится, французам и карты в постель. Вот, например, Альфред Мюссе — совсем себя загонял себя в молодости, и это ему аукнулось еще до полтинника. Один только бурный роман с Жорж Санд чего стоит! Плюс приключения до и после. Вот и в стихах — первое приобщение к музе предстает кровосмесительно-эротическим опытом ("любовница и сестра"), который отнюдь не утратил остроты после прочих амуров:

Mon sein est inquiet; la volupté l'oppresse,
Et les vents altérés m'ont mis la lèvre en feu.
O paresseux enfant, regarde, je suis belle.
Notre premier baiser, ne t'en souviens-tu pas,
Quand je te vis si pâle au toucher de mon aile,
Et que, les yeux en pleurs, tu tombas dans mes bras?
Ah! je t'ai consolé d'une amère souffrance!
Hélas! bien jeune encor, tu te mourais d'amour.
Console-moi ce soir, je me meurs d'espérance;
J'ai besoin de prier pour vivre jusqu'au jour.

Другой великий романтик, Виктор Гюго, разбрасываться не стал, остался верен (в конце концов подружившимся) жене и любовнице, — и прожил значительно дольше. Соответственно, его эротика перерастает юношеский вуайеризм (как в современной опере: sous sa robe de gitane) и приобретает грандиозность, почти вселенскость:

L'océan resplendit sous sa vaste nuée.
L'onde, de son combat sans fin exténuée,
S'assoupit, et, laissant l'écueil se reposer,
Fait de toute la rive un immense baiser.
On dirait qu'en tous lieux, en même temps, la vie
Dissout le mal, le deuil, l'hiver, la nuit, l'envie,
Et que le mort couché dit au vivant debout :
Aime ! et qu'une âme obscure, épanouie en tout,
Avance doucement sa bouche vers nos lèvres.
L'être, éteignant dans l'ombre et l'extase ses fièvres,
Ouvrant ses flancs, ses reins, ses yeux, ses cœurs épars,
Dans ses pores profonds reçoit de toutes parts
La pénétration de la sève sacrée.

Казалось бы: диагноз ясен. Сколько их потом было — преемников и подражателей, убийц и самоубийц... Вплоть до суперсовременного Мерайли, эпигонствующего по поводу Маяковского вместе с Гюго:

Октябрь,
                 по деревьям и кустам
развесив фальшивое
                                   золото,
запихивает
                    солнечный пятак
в красную щель горизонта.

В общем, теплая команда. В этом контексте — если даже у кого-то не замечено особых доблестей на постельном поприще, они молчаливо предполагаются, а дефицит информации легко восполнить вульгарными слухами.

Что, неправда? Ладно, пусть будет. Но коли уж взялись являть себя зерцалом — давайте всю правду, а не одну пылинку, обнаружив которую вы готовы равнять поэтов с пылью. И начать с того, что (при любом раскладе по биографии) стихи никогда не бывают биографичны: в них не житейский, а человеческий опыт. Опыт духа, а не тела. Поэтому любое сходство с грубо осязаемой действительностью следует считать случайным совпадением, не более. Как и все остальное в стихах, эротика весьма условна — это не картина, а оправа, — художественный прием, столь же формальный, как буквы, которыми стихи записаны, — или как восклицательный знак в конце фразы, призванный привлечь внимание, обозначить настроение — а вовсе не всамделишные возгласы.

Далее, кто сказал, что человеческие отношения обязаны покорно уподобиться нечеловеческим условиям? Буржуазный брак оскорбителен для любви — и она ищет иного самовыражения, иных связей. Но точно так же бездуховность разврата любовь будет компенсировать негой супружества. В этом ее свобода — и не филистеру ее судить.

Поэт — не имя, не сборник анекдотов. Это его стихи. Если дела тел помогают делать искусство — они вполне разумны, и необходимы человечеству. Если поэт разразится чем-нибудь великим после бурной ночи с чьей-то женой — эта женщина становится полноправным соавтором, соучастником гениальности. В этом суть древнего мифа о музах, получившего слишком упрощенное (рыночное) толкование при капитализме — избавляться надо и от того, и от другого.

И не надо нам про утилитарное отношение к женщине! Во-первых, в (развратные) поэты идут не только мужчины (вспомним хотя бы Марину Цветаеву). Во-вторых, именно буржуазный брак — апофеоз утилитарности: он загоняет женщину в семейное рабство, душит ее человеческие стремления животностью пошлого быта — делает фабрикой наследников.

Глупо отрицать, что какие-то из поэтов (тот же Мюссе) искренне полагали, будто женщина нужна, чтобы нести вдохновение истинному творцу; в античности женщин вообще не считали за людей — и от этого предрассудка многие не избавились до сих пор. Однако было бы верхом примитивизма считать многочисленных "утешительниц" (consolatrices) Мюссе лишь орудиями: у них своя гордость, и духовность, и любовь. Любовницы поэтов, художников, скульпторов (а также политиков) — зачастую только через эту связь могли приобщиться к искусству, науке, философии (или политике), потому что равноправие женщин и в наши дни остается — даже в очень развитых странах — больше благим пожеланием, чем осуществленной мечтой. С другой стороны, кому-то вовсе не надо записываться в литераторы — им достаточно другого призвания, умения любить — которое выше всех искусств вместе взятых. В конце концов, нельзя огульно записывать всех проституток в жертвы: в чисто экономическом плане — это, может быть, и верно; но кое-кто из них вкладывает в ремесло совсем другой смысл — и даже переживает свою продажность как освобождение.

* * *

Право не интересуется движениями духа. Его дело — регулировать, кто кому и сколько должен. Поэтому книжки про кодекс, по большей части, трактуют семейные и внесемейные дела с чисто практической стороны: какие документы подбирать, в какую инстанцию обратиться. Пока не возникает ничего криминального — вроде бы, и вмешиваться незачем. Но для широкой публики важна не только буква закона, но и его дух; следовать тому, что не по душе, никакая сила не заставит. Поэтому популярная юриспруденция обращается время от времени к вопросам, в ее компетенцию никак не впадающим. Поскольку же подходящего инструментария у правоведов нет — трактуют все это исключительно с позиций синкретического права, морали: здесь таки имеются какие ни на есть законы — и можно рассуждать в формах привычного (казенного) языка. Типичный пример — книжка Закон и долг некоего А. Тарасова (М. 1981). Наряду со всем прочим — особый раздел с многообещающим названием: Закон и любовь.

Понятно, что ни о чем кроме семьи и речи быть не может: помыслить законодательство о свободной (не связанной семейными узами) любви автор никак не может. Но факты — упрямая вещь: на каждом шагу разводы, или (о ужас!) разбазаривание семейных фондов на левые приключения... Брак, как выясняется, — вещь хрупкая, а привлечь за неосторожное обращение власть не может: нет в кодексе подходящей статьи. Религию от советской власти якобы отделили — остается взывать к порядочности и ответственности граждан, вменять им в гражданский (и "нравственный") долг сохранение санкционированной законом формы сожительства.

От кого и от чего надо защищать мужчину и женщину, вступивших в брак, если прочность их семьи зависит прежде всего от их чувств? Ни суд, ни милиция помочь сохранить любовь, увы, не в силах. Ключ к прочной семье, таким образом, оказывается спрятанным в глубинах интимной, душевно-нравственной сферы.

С логикой у законозащитников, как водится, нелады. Какое отношение любовь имеет к прочности семьи — ни одного намека. Почему нельзя долгие годы жить вместе безотносительно к интиму? Такие случаи в мировой практике не редкость. Если по каким-то причинам выгоднее сохранить законный брак — оба супруга могут сколько угодно любить на стороне (не только платонически, но и плотоядно), а семья от этого оказывается только прочнее. Напротив, если экономика не позволяет заключить (или сохранить) формально-юридический союз — никакая страсть не спасет, и на этот счет тоже примеров хоть отбавляй. Так устроено классовое общество — и советское государство в частности. Для бесклассового человека вопроса вообще нет: никакие формальные узы ему не нужны, и одна любовь никак не мешает другой.

Далее следует длинное рассуждение о том, почему государство таки вмешивается в семейные дела (подразумевая, что оно таким образом регулирует и любовь). В отличие от большинства буржуазных спецов, испорченный (выданным за марксизм) вульгарным экономизмом автор режет правду-матку, выбалтывает сокровенное. Государству, видите ли, нужна рабочая сила — а воспроизводство человека пока происходит в семье, поэтому государство регулирует эти отношения, чтобы не остаться без работников. С другой стороны общество еще не в силах полностью взять на себя как материальное содержание, так и образование (обучение и воспитание) нового поколения — а потому перекладывает все это на семью. Таким образом, с точки зрения государства, семья есть экономическая ячейка (эдакий мини-заводик) для (неизбежно кустарного) воспроизводства рабочей силы. Поэтому положения Кодекса о браке и семье РСФСР направлены прежде всего на защиту интересов детей: это прямое вымогательство родительских денег и времени (которое тоже деньги) на общественные нужды — на сборку и доведение до рабочей кондиции органических тел. Вот это силовое давление и обозначается словом "долг". Следовательно

в сфере семейных отношений государственный закон тесно переплетается с законом нравственным.

Как мы знаем из Анти-Дюринга, насилие — категория не экономическая. Это отношение между людьми, которое становится возможным на определенном этапе развития экономики — но само по себе совершенно не материально. Однако полагать, что все идеальное имеет отношение к духовному общению (любви) — верх вульгарности. Тем не менее, поскольку мы говорим о воспроизводстве производственных отношений (духовном производстве) — ссылка на нравственность совершенно уместна, с маленькой поправкой: речь о безнравственности всякого насилия — тогда как нравственность (в отличие от морали) есть выражение человеческой свободы, и никаких законов не признает. Нравственный человек — никому ничего не должен; он действует как разумное существо, вполне способное самостоятельно разобраться, что человечеству важнее на данный момент.

Очевидно, достаточно развитая экономика может обойтись без кустарей, перевести производство рабочей силы на индустриальные рельсы. Но семья-то нужна как раз там, где экономика недоразвита — и приходится задействовать насилие, административный ресурс.

Поэтому подлинную прочность семьи долг все-таки способен гарантировать несравненно в большей мере, чем закон.

Долг перед кем? — перед любящим человеком? Отнюдь. И даже не перед обществом — а перед государством, эксплуатирующим граждан (то есть заставляющим их работать даром) ради получения лишней пары рабочих рук (в комплекте с прочими органами). Долг — понятие сугубо экономическое, всегда и везде. После этого ковыряться в "глубинах интимной, душевно-нравственной сферы" — безнравственно. И тем более использовать любовь в качестве стрекала — или замка на двери:

Семья — это точка, где экономика, мораль, этика, долг, любовь, физиология, привычки, характеры, темпераменты, даже политика (мировоззрение) переплетаются в единый клубок. Какая из ниточек в нем самая главная? Наверное, все-таки любовь.

Тут, правда, опять логическая неувязка. Семья штампует детей. Тогда как любовь — отношение двоих, которым нет дела до каких-то сторонних производств: они производят только друг друга, исключительно духовным образом (хотя и посредством какой-либо телесности). Надо опять надавить, принудить граждан совокупляться продуктивно — после чего с удовлетворением констатировать:

Создается семья у нас, как правило, по любви.

Это примерно как заставить юного виртуоза играть на скрипке за деньги в кабаке, якобы из великой любви к музыке. Нет, конечно, большие музыканты (а также поэты, художники и прочие возвышенные души) всегда боролись за хлебные места, подавали прошения во все инстанции, участвовали в конкурсах на замещение... И даже посвящали свои творения очередному меценату. Только любви во всем этом нет ни на копеечку: любовь к деньгам совершенно равнодушна.

Любовь может сопутствовать браку (и чему угодно) — но только сопутствовать. Производство (семью) надо возводить на прочном материальном фундаменте. Тарасов (надо отдать ему должное) это печенкой чует — и патетически восклицает:

Но держится ли она на любви?

Конечно же нет!

Экономические соображения сказываются в любой семье.

Но финансировать кустарщину из разворованного номенклатурой бюджета — нет денег:

В социалистическом обществе экономику на первое место никак не поставишь.

Якобы потому, что женщина стала экономически независимой. Ой-ли? А налог на бездетность, льготы семейным, право на жилплощадь (или хотя бы постановку в очередь), ограничения на доступ к должностям и на загран? Все эти (и другие) на первый (только на первый) взгляд мелочи пронизывают жизнь советских людей, заставляют усердно заниматься экономической арифметикой. Расчет по-прежнему во главе (семейного) угла — хотя, разумеется, формы разные, их много. Но Тарасов выше личных интересов трудового народа! Государственные надобности (прямо по Гегелю!) главнее всего:

В нашей семье на первое место, без сомнения, выдвинулись дети.

И сотворил бог кроликов; самца и самку сотворил их. И благословил их бог, и сказал им бог: плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю... Дозволенный секс — великое благо; но прежде всего — это ваш долг.

Как видим уже сама природа любви исключает возможность полной свободы, полной независимости любящих. Влюбляясь, человек теряет часть своей свободы и одновременно (при взаимной любви) берет на себя часть свободы любимого человека. Тем более, если за этим следует брак.

Если не сделать поправку на обычную для буржуев подмену понятий — выглядит страшно. Любовь — принципиально неприродное явление, и говорить о "природе" любви — значит жестоко насиловать ее в самой извращенной форме. Любовь — это и есть выражение свободы (в плане человеческих отношений); усматривать здесь неполноту может лишь морально искалеченный. Зависеть друг от друга могут только враги; где двое сливаются в одно — сами понятия зависимости или независимости совершенно неуместны. В бутерброде — масло зависит от хлеба, или наоборот? Как можно потерять часть свободы, когда сама идея свободы относится к целому и предполагает целостность? Тут нельзя сослаться на то, что один человек относится к другому, как к себе самому — это библейская мораль! Свобода не бывает "твоей" и "моей" — она всегда наша, человеческая. Какое отношение к свободе может иметь чисто формальный акт регистрации гражданского состояния? — ноль смысла. И если автор опять впадает в патетику:

Снова и снова хочется повторять: семья — производное от любви.

ответ один: хочется — повторяйте! А мы-то при чем?

Вообще, Тарасов настолько великодушен, что готов даже допустить добрачные эксперименты — в качестве своего рода преднастройки и общего тренинга. Однако государственный интерес не упускать! Долг есть долг — и тестировать профпригодность надо грамотно.

Экзамен прежде всего должны устраивать девушки. Они в несравненно большей мере несут на себе все последствия ошибок.

Можно было бы подумать, что прекрасный пол обеспокоен половым подбором, гармоничной сочетаемостью будущих супругов на почве производственной деятельности. Ан нет! Оказывается, ошибка — это не дурной партнер (от которого придется лечиться разводом), а появление внебрачного ребенка. Тут уже возникают сомнения в профпригодности нашего юриста: он разве не знает, что по закону дети, рожденные вне семьи обладают теми же правами, что и семейные? Конечно знает! Только права — требуют материального обеспечения, а доплачивать матери-одиночке из казны — так и воровать будет нечего. Даже если отца удается прижучить и призвать к ответу — алиментов не хватает; опять же, и в плане воспитания прорехи — моральный перекос. То есть, рабочая сила получается с гнильцой — а это не по понятиям.

Поэтому с физиологией до свадьбы — лучше таки притормозить. Чтобы без ошибок. Тренируйтесь пока чисто теоретически — любите не кого-то там, а возвышенный идеал будущего супруга. Воздержание стимулирует влечение — разумеется, не к постели, а к браку! Слишком много будешь знать — скоро состаришься! Прекрасные дамы, вам оно надо? Практикуйте пока боваризм — мечтайте о необыкновенностях. Техника секса — дело наживное.

А главная стратегия связана с тем, что любовь поднимает сексуальные радости на такую высоту, которая недоступна никаким знаниям. В то же время познание простых физиологических аксиом способно навсегда оттолкнуть любящих супругов, убить самые возвышенные чувства. В итоге истинное родство душ умрет из-за пустяка, из-за сексуальной безграмотности.

Чем кончила флоберовская мадам — общеизвестно. Любовь, конечно расцвечивает секс самым невероятным образом. Собственно, она и делает его радостью. Но сексуальная безграмотность — далеко не пустяк. Именно она, а не "познание простых физиологических аксиом", чаще всего разбивает идеалистические видения — и вполне реальные семьи. Неужели хамский секс с мужем способен перевесить восторг от умелого любовника? Речь, конечно же, не о физиологии, а о духовном потенциале культурно заряженной эротики. Во-вторых, если мужчина неприятен женщине (или наоборот) в каких-то проявлениях — это свидетельствует об отсутствии того, что нормальные люди называют любовью. Любящие просто не будут заниматься тем, что не вытекает из их единства; они не делают уступок друг другу — они едины и в своем выборе, вплоть до физиологических позывов. Возможно, буржуазному (и советскому) юристу такая любовь — худший кошмар. Заставить любящих размножаться вопреки любви — никакой возможности. Но не лучше ли вместо унижения любви в семейном рабстве,  — возвышать до нее недоразвитую экономику? Чтобы уж точно не ошибаться — ни в экономике, ни в любви.

* * *

Попсовые экскурсы в историю грешат вопиющими нелепостями — но так ли уж они отличаются от академической истории? В любом случае прошлое натягивают под заранее заготовленные выводы по поводу будущего — и вопрос лишь о форме изложения (подтасовки) фактов; художественное бытописание в этом отношении честнее: автор больше заботится о читателе — и не морочит ему голову, а делает приятно.

Попсовая (и академическая) политэкономия — не исключение. Нам рассказывают сказки о воображаемых предках — и на этом основании предлагают оставить все как есть — или разрушить до основания. Когда Энгельс издевается над робинзонадами Руссо и Дюринга — он забывает, что через несколько лет ему предстоит столь же наивно следовать за "реконструкциями" Моргана, и что из этой политической робинзонады многие поколения марксистов будут выводить вроде бы разумные, но совершенно несовместимые друг с другом следствия. Любая сказка годится, чтобы обосновать любой интерес. А задумываться над логикой ни автор, ни массовый читатель не обязаны...

Вот, например, боец за права женщин З. И. Лилина в своей "теоретической" книжке изрекает:

Первое разделение труда началось между мужчиной и женщиной. Будучи связанной деторождением и заботой о детях, женщина не всегда могла участвовать в охоте или войне. Она оставалась дома, занимаясь сбором плодов и присмотром за детьми.

Если разные лица занимаются разными делами — это вовсе не разделение труда! Если одна обезьяна ест банан, а другая лакомится выуженными из дупла гусеницами — они от этого не станут узкими специалистами по части поедания того и другого соответственно. Когда самки некоторых видов птиц высиживают потомство, самцы носят им пищу — но иногда могут даже подменить в гнезде, чтобы дама могла отлучиться по неотложным надобностям. Есть тут что-нибудь от мерзостей капитализма? Ни капельки.

Чтобы возможно было говорить о разделении труда, требуется иметь в наличии, как минимум, две идеи: идею труда — и идею разделения. Первое означает, что какие-то занятия воспринимаются не как отправление естественных надобностей (то есть, по сути, вообще не воспринимаются), а как сознательная деятельность, направленная на производство вполне определенного продукта. Идея разделения — требует столь же ясного осознания общественных (а не природных) различий, в силу которых некоторые члены общества не имеют доступа к средствам производства в уже обособившихся отраслях. Ни того, ни другого в первобытной общине быть не могло: во-первых, большинство людей до сих пор не доросло до понимания общественного характера производства детей (не только в смысле тел, но и как членов общества); во вторых, сама возможность общественных различий уже предполагает образование общественных структур, не позволяющих всем заниматься всем, — а это уже зародыш классового общества. Получается, что "разделение труда между мужчиной и женщиной" началось потому, что человечество уже стало неоднородным, и стало возможным не только отличить одни группы о других, но и выставить экономические барьеры.

Между прочим, как только женщина перестает кормить грудью, у нее прекращается лактация — и женщина становится активным членом общества, ничем не отличаясь от мужчин (которые вполне могли бы посидеть с детьми и вскармливать их искусственно). С другой стороны, и кормящие матери зачастую вынуждены работать — а декретный отпуск после родов длился меньше двух месяцев (и только в последние годы появились длинные отпуска, до нескольких лет). Поэтому валить на детей ответственность за классовые институты — это неправильно.

В качестве бонуса: самосознание складывается намного позже сознания — и, насколько можно судить по этнографическим данным, у древних народов один член рода почти не отличал себя от другого, каждый осознавал себя всеми вместе; на более высоком уровне, именно это мы хотим видеть в будущем (бесклассовом) обществе — известны и классовые прототипы ("один за всех, все за одного").

Метод исторической науки ничем не отличается: общественные структуры выводят из (якобы объективных) предпосылок, для которых аналогичные структуры уже должны были бы наличествовать. Это не просто вопрос о курице и яйце — это проекция классового сознания на доклассовые реалии, о которых наука просто не умеет (или не хочет) выражаться определеннее.

По логике, говорить о происхождении различий можно лишь по отношению к чему-то, в чем этих различий нет. Из этой синкретической цельности при определенных условиях могут вырастать аналитические структуры — и задача историка не в том, чтобы просто постулировать возможность, в том, чтобы выяснить, каковы эти условия — и что может получиться при другим раскладе. Например, обыденная мораль как форма синкретической рефлексии может порождать как право, так и религию, — но для этого необходимо, чтобы материальное производство было отделено от духовного (а это не всегда так); обратно, право и религия порождают новые синкретические формы: правосознание и суеверие — на основе которых возможны иные культурные деления. Так и в истории разделения труда, зарождения классов.

Но вместо этого предкам продолжают приписывать сегодняшние взгляды — и путаются на каждом шагу. Например, первобытная община по Лилиной уже знает зачатки судопроизводства, прототипы силовых структур, развитую религиозность:

В каждой общине с самого начала существуют известные общие интересы, соблюдение которых возлагается на отдельных членов общества. Таковы — разрешение спорных вопросов, надзор за водохранилищами, некоторые религиозные обязанности и т. п.

Опять телега впереди лошади. Отсюда несложно вывести и разделение властей (как минимум, на светскую и военную) — причем не просто так, а в силу общественного договора:

Должностным лицам повинуются, ибо без повиновения не может быть проведен в жизнь организационный план.

То есть, сознательные дикари все как один держат в голове общий "организационный план" — и соглашаются пожертвовать (откуда-то взявшейся) личной свободой ради общего блага (которое тоже надо было осознать в этом качестве). Даже сегодня обыватель так просто не отличит следование традиции (или предрассудкам) от повиновения — машина промывания мозгов убеждает граждан, что их рабство и есть самая что ни на есть демократия и свобода. Полагаете сто тысяч лет назад народ был догадливее? Лилинские дикари, как мы видим, уже доросли до обязанности содержать чиновников; но они, оказывается, пошли еще дальше — и готовы позаботиться и о членах (выскочивших как чертик из табакерки) семей! Мадам ни словом не обмолвилась о возникновении этого характернейшего института классовой культуры; вроде бы оно было всегда, и тут даже обсуждать нечего! После того нас будут уверять:

Ни само должностное лицо, ни семья его ничем не выделяются. Власть его не носит на себе никаких следов эксплуатации или угнетения. Все члены рода по-прежнему равны. Все производят на благо своего рода и все распределяется по потребностям. При этом ни лицо, исполняющее общественные обязанности, ни семья его не получают больше того, что получают другие члены рода.

Если одни властвуют, а другие повинуются, — это что, никакой выделенности? Если семья чиновника есть именно его семья — неужто она никак не отличается от остальных? С другой стороны, сама необходимость распределения — это уже признание неравенства. Спрашивается, кто будет распределять? Как-то не очень верится, что первобытное чиновничество (как и остальное народонаселение) было настолько альтруистично, чтобы не урвать где плохо лежит; скорее, наоборот, лишь развитие цивилизации выставило дикому эгоизму классовые ограничения — объяснило, кого можно грабить, а кого не рекомендуется. Как показывает опыт, и сегодня несознательные граждане норовят при каждом удобном случае обойти закон — что, первобытный коммунизм был честнее? Не верим. Путь от животной безапелляционности до разумного самоконтроля — еще впереди. Только с уничтожением классов мы встанем на него — а сколько еще придется идти!

* * *

Бергсон (Henri Bergson) строит из себя идеалиста — в противовес погрязшему в эмпирии позитивизму. Но вот, например, его воззрения на искусство (L'évolution créatrice):

Illusion, sans doute, mais illusion naturelle, indéracinable, qui durera autant que l'esprit humain.

Неважно, к чему это относится (в данном случае — к представлению о выстраивании будущего во времени). Фразеология говорит сама за себя: дух сводится к природе, в которой нет ничего, кроме мгновений, чистой процессуальности (la durée) как таковой. Это вообще не отличается от позитивистской трактовки опыта как потока ощущений, которые можно упорядочивать как заблагорассудится.

Разумному человеку ясно, что в природе нет никаких иллюзий — иллюзии только у человека — они по сути своей противоестественны, и в этом их значение для становления идеи духа, не подчиняющегося никаким законам, а наоборот, перестраивающего вселенную по своим надобностям. Именно поэтому человек способен осознать иллюзии как иллюзии — и тем самым освободиться от них.

Можно было бы подумать, что это всего лишь небрежность выражения (при том что Бергсона превозносят как великолепного стилиста). Но чуть позже он публикует убогий трактат о природе комического (Le Rire) — и снова:

Mais de loin en loin, par distraction, la nature suscite des âmes plus détachée de la vie. Je parle d'une détachement naturelle, inné à la structure du sens ou de la conscience, et qui se manifeste tout de suite par une manière virginale, en quelque sorte, de voir, d'entendre ou de penser.

Оказывается, что человечьи души — обычные порождения природы (вроде цветочков на лужайке), но некоторые души по природе (по воле случая) возвышеннее других, и "девственность" восприятия в них встроена самым вульгарным образом, как способность питания или размножения (или наподобие капель в дождевой туче). И после этого нам будут говорить, что

... le réalisme est dans l'œuvre quand l'idéalisme est dans l'âme ...

Бергсонианство на поверку оказывается лишь переряженной эмпирией, дальше которой философия "природности" не идет:

L'art n'est sûrement qu'une vision plus directe de la réalité. Mais cette pureté de perception implique une rupture avec la convention utile, un désintéressement inné et spécialement localisé du sens ou de la conscience, enfin une certaine immatérialité de la vie, qui est ce qu'on a toujours appelé de l'idéalisme.

Кому что вродили — тот то и вытворяет! Идеализм и материализм у Бергсона — вовсе не философские категории, не разные мировоззрения; это сугубо этические позиции: бескорыстие и корысть. Буржуа обвиняет публику в буржуазности — но делает это совершенно по-буржуазному, противопоставляя абстракции. Разделение труда: одним добывать хлеб насущный в поте лица — другим ничего добывать не надо (они отнимут у добытчиков), и можно с "девственной" совестью изображать полнейшую незаинтересованность... Наслаждающихся красивостями жизни — представляют невинными ангелами; измученных работяг — грязными стяжателями. Такова извращающая сила денег — по Марксу.

* * *

Anatole France, M. Bergeret à Paris :

Un jour viendra où le patron, s'élevant en beauté morale, deviendra un ouvrier parmi les ouvriers affranchis, où il n'y aura plus de salaire, mais échange de biens.

Si même cette république ne devais jamais exister, je me féliciterais d'en avoir caressé l'idée. Il est permis de bâtir en Utopie... Les rêves des philosophes ont de tout temps suscité les hommes d'action qui se sont mis à l'œuvre pour les réaliser. Notre pensée crée l'avenir.

Вот об этом мы все время и говорим... Даже утопическая мечта — все-таки мечта, и она не исчезнет бесследно. Сберечь хотя бы умение мечтать — не так уж мало. Особенно в черные времена, когда никаких перспектив на повестке дня. И даже мечта о любви или о свободе — это уже любовь и свобода. Жизнь может сложиться как угодно — а они были, и они останутся. Но хотелось бы сделать еще один шаг: понять, в чем утопичность утопий — и сделать мечту хоть чуточку разумнее.

* * *

Ленин всячески отделяет приватные беседы от публикаций — судить о его мнениях мы, большей частью, может только по мемуарам. Однако почему-то всегда оказывается, что у него есть определенная позиция по всему, что могло бы заинтересовать собеседника... Отчасти это проекция интересов вспоминающих — но мы не удивились бы, если бы узнали, что у Ленина есть мнение и по поводу порнографии — если бы нашлось, с кем побеседовать о развитии искусства...

* * *

Платон предлагает уничтожить семью и собственность — это отголоски первобытности, тогда еще не ставшие безнадежной архаикой. Когда назревают большие перемены, есть те, кто жаждет разрушить настоящее в надежде на будущее — и есть те, кто обращает взгляд в прошлое, когда вопиющих мерзостей еще не было. Знаменитая притча о пещере в какой-то мере относится и к самому Платону, которого пугает неизведанное — и хочется спрятаться в уютный мир теней. Надо отдать должное: Платон чувствует как принципиально антиобщественную роль семьи, так и тесную связь семейственности с собственностью; по всей видимости, здесь не только историческая память, но и возможность вживую наблюдать эрозию общинности как в собственном опыте греков, так и на примере соседей. Однако его решение противоположно современному лозунгу "назад в пещеры!", за которым стоит стремление господ заставить массы затянуть пояса ради вольготной жизни верхов; напротив, Платон хочет вернуть в прошлое именно верхи — отделить аристократию от быдла (устройство жизни которого никого волновать не должно). Здесь снова пример прозорливости: распад первобытной общины связан с экономическими причинами, с невозможностью обеспечить поддержание равенства, — однако если разбить общество на касты, заставив низшие касты полностью обеспечивать просвещенных и воинов, — эти последние могут больше не заботиться о презренной материи и вернуться к прежнему единству, на этот раз совершенно безмятежному. Зачем собственность тому, кто по первому требованию получает все необходимое? Зачем нужна семья, когда у всех полный доступ ко всему, и не требуется передавать имущество по наследству? Золотой век для золотых тельцов.

По сравнению с Платоном, Аристотель — человек будущего, вполне убежденный в прогрессивности классического рабовладения — которое он лишь хотел бы ввести в разумные рамки (отсюда логика Аристотеля, метод поиска золотой середины, уход от крайностей). Классовое общество — достижение цивилизации; кто не дорос — полудикие варвары. Законы Платона — эмоциональный отклик, благие пожелания; законы у Аристотеля — выражение сущности человека, историческая неизбежность, которой разумное существо сознательно подчиняется.

Наша задача — уничтожение классового общества. И мы опять возвращаемся к разрушительности всякого деления общего дела на семейные и прочие клеточки — к необходимости снять барьеры между людьми и тем самым сделать ненужным их преодоление (например, в форме товарного обмена). В обществе разумных людей не может быть ни семьи, ни собственности. Но платонический рай нас не устраивает — и мы не собираемся въезжать в него на чьем-то горбу. Требуется обеспечить реальное равенство всех, всегда и во всем. Когда отпадает сама возможность сравнения.

На первый взгляд, задача утопическая: даже если мы повысим производительность труда (в количественном и качественном смысле) за счет внедрения далеко продвинутых технологий, это будет означать, что мы лишь заменяем одно рабство другим: вместо живых людей — роботы и технологические комплексы. Когда машина умеет отзываться на потребности людей — у нее неизбежно появляются свои потребности, вовсе не обязательно совпадающие с человеческими, — но приходится их подчинять потребностям хозяев. Мы опять возвращаемся к проекту Платона: бесклассовое общество внутри класса.

Рассуждение содержит логическую ошибку: предполагается, что дух связан с телом (или многими телами), и субъектом деятельности становится именно тело (или совокупность тел). Такое закрепощение — типичная черта классового общества, следствие разделения труда. Духовность узурпирована правящим классом — а трудовой народ играет роль орудия, лишенного свободной воли. Но это означает, что и господа утрачивают духовность, становятся орудиями классового гнета — и представлены всего лишь телами. Вместо единства духа — стенка на стенку...

Как только мы перестаем сводить человека к (живым или неживым) вещам, различие этих вещей уже не означает человеческих различий, и каждый дух волен присутствовать в любом теле — или обходиться вообще без тел (существовать идеально, как общественная тенденция). Разумеется, в классовом обществе, противопоставляющем одни тела другим (и требующем приведения к единой мере путем обмена) полная свобода невозможна — и можно говорить лишь о ее идеальном присутствии, о частичных представлениях. Построение коммунизма на основе разделения труда — это утопия.

* * *

Кабе приписывает своим икарийцам изобретение идеального языка, после знакомства с которым отпадает всякое желание изучать другие (чем занимаются лишь некоторые из личной склонности, в научном плане или для подготовки переводов).

И вот, язык в высшей степени правильный и простой, все слова которого пишутся, как говорятся, и произносятся, как пишутся. Правила этого языка немногочисленны и не имеют никаких исключений, все слова, правильно образованные из небольшого числа корней, имеют совершенно определенное значение, грамматика и словарь так просты, что они содержатся в этой маленькой книге, и изучение этого языка так легко, что любой человек может научиться ему в четыре-пять месяцев.

Наш язык так правилен и легок, что мы усваиваем его незаметно, и менее месяца достаточно, чтобы хорошо усвоить его правила и теорию под руководством наставника, который не столько занимается простым изложением грамматики, сколько заставляет своих учеников составлять ее.

Конечно же, идея не нова: точно так же, Мор упоминает утопийский язык, который "не беден словами, не лишен приятности для слуха и превосходит другие более верной передачей мыслей"; по странному совпадению, алфавит этого языка копирует латиницу — просто заменяя латинские буквы квадратненькими значками... Понятно, что идея вряд ли пришла бы в голову древним грекам (или римлянам): зачем все это, когда есть самый совершенный из всех греческий (или латинский) язык? Пока латынь оставалась языком межнационального общения — нужды в подобных изобретениях тоже не было. Но на грани нового времени границы перестают быть феодальной условностью — и язык становится экономическим фактором. Вот тут и возникает ностальгия по былому единству — и мечта о возвращении.

Начало XX века — расцвет интерлингвистики. Очевидно влияние революционного подъема, надежда на всемирное братство. К концу века изобретательство приобретает сугубо научную окраску; сохраняются сравнительно небольшие сообщества приверженцев того или иного "международного" языка — но лишь некоторые из этих артефактов остаются массовым увлечением.

Если мы собираемся в конце концов разделаться с капитализмом и разделением труда (в том числе международным) — не значит ли это и потребности в едином языке, когда за прежними сохранится лишь исторический интерес — не предполагающий активного использования?

Вопрос непростой. Прежде всего потому, что до сих пор у людей нет ясной идеи языка, и не совсем понятно, о чем, собственно, мы говорим (не исключено, что каждый имеет в виду что-то свое). Формулы, чертежи, схемы, ноты, шахматная нотация, пиктограммы и эмодзи — все это широко используют в самых разных областях, все это развивается, рождает диалекты... С другой стороны, говорят о языка кино, о языке танца — наконец, о языке сердца! Спрашивается: что из этого нам предстоит внедрить в предполагаемое лингвистическое единство? Вопрос осложняется существованием (и рождением) многочисленных кодовых систем, компьютерных протоколов (включая тысячи языков программирования); предположительно устная и письменная речь вскоре уступят место прямому подключению одних мозгов к другим (не разбирая органических от электронных) — что тогда мы будем считать всеобщим языком единого человечества?

Язык — не только средство коммуникации. Это средство общения. В том числе глубоко интимного — что никакими формальными средствами не передать. Мы используем звуки и знаки — но за ними стоит нечто иное, к этим звучаниям и графемам совершенно несводимое. Где мы это уже встречали? Да в самой идее субъекта, духа, который можно воплощать разными способами — но лишь частично, неполным и временным образом; стоит зафиксировать материальную оболочку — дух из нее быстренько выветривается и переселяется куда-то еще. Если (как утверждают некоторые писатели) язык есть внешнее выражение внутреннего мира человека — не следует ли ожидать, что и это воплощение окажется столь же подвижным и несводимым к чему-либо одному?

Еще одно немаловажное соображение: человечество не навсегда приковано к одной планете — и к одной звезде. Космическая экспансия сделает наш быт бесконечно разнообразным — и возникновение новых локальных культур, с учетом неизбежных задержек в коммуникации, приведет и к различию средств общения. Впрочем, ехать далеко, возможно и не потребуется: сравните различия в скорости передачи информации по звуковому каналу — и в компьютерных сетях; если компьютеры дорастут до минимальной разумности — наши темпы общения их вряд ли устроят, и придется пройти через сосуществование разумов разного масштаба, в разных шкалах. Не исключено, что в мире уже существует нечто в этом роде — но мы пока не научились такое замечать.

Но как же быть с единством разума — отражением и выражением единства мира? Сможем ли мы договориться при таком богатстве возможностей?

Ответ очевиден: человеческая история на протяжении всех веков была историей сближения несопоставимого и несовместимого, контакта культур, их взаимопроникновения. Почему то же самое не может происходить всеобщим образом, на разных уровнях иерархии? Да, классовое общество не способствует совместной деятельности всех мыслимых и немыслимых реализаций субъекта — но затем мы и требуем уничтожения цивилизации, устранения классового размежевания, чтобы ничто не мешало нам быть сразу всеми и везде, на свой манер — но сообща. Стихийное слияние отдельных культур в человечество — процесс долгий и болезненный; но разумные существа преодолеют стихийность, сделают собственные взаимоотношения продуктом труда, при необходимости изобретая для этого сколь угодно разные языки, не "иностранные", а дополняющие друг друга. Не один язык, знакомый всем, — а все знакомы со всеми и понимают все без слов.


[Воспроизводство духа] [Философия] [Унизм]